Двадцать лет кружений вокруг иллюзорной свободы словно бы отцентрифугировали российскую словесность, разделив ее на дне отдельные фракции. И теперь, если правда — то нет искусства, в лучшем случае, что-то около, а если искусство — то нет правды, в лучшем случае — тишайшая ее половина. Мы, коночно, стараемся этого не замечать, мы так стосковались по любой подлинности, что за каждую мелочь благодарны автору: за бедность крестьянина, за пьянство рабочего, за плохое настроение интеллигента… А с другой стороны, таким редким явлением стал настоящий профессионализм, что, сталкиваясь с живым самостоятельным словом, мы неизменно приходим в восторг, даже если это слово так самостоятельно, что забыло, какому понятию принадлежало…
Галич выбрал узкий и «легкий» жанр, но в нем он добился предельного соответствия между словом и фактом. Мир его песен, игровой, гротескный, — это, конечно, не слепок с реальности, скорее — ее отображение на плоскость. Но здесь, на карикатурной плоскости, все движение происходит легко, и естественно, и узнаваемо в каждой, детали.
Это типичное для Галича развитие действия: точно спародированный повседневный быт сталкивается с некоторым спущенным сверху условием («в ДК идет заутреня в защиту мира»), происходит неожиданный взрыв-скандал — и вот уже благополучный герой-работяга кроет с эстрады израильскую военщину от имени матери-одиночки. Причем Галич умеет прекрасно разрешать любые подобные ситуации.
Изо всей этой массы житейских подробностей и привычных наших возлюбленных штампов, из этой чудовищной кучи-малы Галич, перемешав ее хорошенько, как фокусник, вытаскивает еще и мораль, тоже, разумеется, пародийную.
4
Пародия на действительность…
Странная вещь. Не всякая действительность поддается пародии, как и не всякая литература. Отчего-то не удавались пародии на Пушкина, и я уверен, никогда не удадутся на Мандельштама. Есть литература, которая в любой ситуации, на самом высоком патетическом взлете, учитывает всю многосмысленность слова и всю многоплановость действия. Пародия уже как бы содержится внутри произведения, она поглощена и преодолена, и потому самостоятельная ее жизнь невозможна. Это одна сторона вопроса. Но есть и другая, противоположная. Неожиданно в высокий ряд непародируемых попадает, например, и Евгений Евтушенко: он просто не оставляет пародисту никакой возможности. Самим автором уже сделано все, чтобы стих был предельно смешным и двусмысленным.
И так далее.
Вот сюда, к Евгению Евтушенко и примыкает по свойствам пародийности вся коллективная наша жизнь[3].
Все попытки дать гротескное, фарсовое изображение нашего общества в целом до сих пор спотыкались и будут спотыкаться впредь о пародийность и фарсовость самого материала. Наша действительность уже есть пародия — на самое себя, на здравый смысл, и поэтому даже талантливое ее передразнивание не откроет никакого нового качества, ничего не добавит к нашим ощущениям. Любой из нас, не социолог, не сатирик, может назвать сколько угодно реальных фактов, выходящих за рамки всякой фантазии. Наше смешное смешней сочиненных шуток, как наше страшное — страшней придуманных ужасов. Нет, снаружи, глобально, оптом — нас не возьмешь.
3
Здесь, впрочем, сказав о сходстве, справедливости ради, надо хотя бы в сноске сказать о различии: об энергии этого человека, о его безусловной тяге к добру и о том, что десятка три настоящих стихов, тех, что в общем потоке автопародий все-таки он сумел написать, — это вовсе не мало и стоит благодарного слова. (Примеч. автора, 1990)