К тому же Москва превосходит Петербург как центр просвещения. Имелся в виду не только Московский университет (где в 1804 г. на 25 профессоров было 23 студента, а к 1808 г. их число выросло до 40). Просвещение понималось достаточно широко: в Москву «отцы везут детей для воспитания», в то же время «люди свободные» (то есть не заботящиеся о карьере) «едут наслаждаться приятностями общежития» (под общежитием понимали тогда общение). Рискуя чрезмерно осовременить мысль Карамзина, можно все же сказать, что он отстаивал одновременно свободу слова и право на отдых (для дворянства), предполагавшее и определенный уровень культуры досуга, и известную свободу выражения взглядов. Примерял Карамзин такой образ жизни и к себе — в Москву он хотел вернуться, завершив свой главный труд. В одном из его писем куратору Московского университета А. П. Оболенскому (1818 г.) читаем: «К Москве не холодеем: там лучше проводить старость»{171}.
Упомянув якобинцев, Карамзин не имел в виду никого конкретно. Появление спустя полсотни лет революционеров, именовавших себя «русскими якобинцами» (Заичневского, Ткачева) и намеревавшихся пролить втрое больше крови, чем французские якобинцы, он предвидеть, конечно, не мог. В его записке «якобинец» — принятый тогда в консервативной среде синоним вольнодумца, понятие без четких очертаний, и довольно часто ярлык или просто жупел, выражение испуга перед неведомым. Достаточно сказать, что якобинцами называли В. А. Жуковского и П. А. Вяземского (Ф. В. Ростопчин), да и самого Карамзина (его сочинения, писал назначенный попечителем Московского университета П. И. Голенищев-Кутузов, исполнены «якобинического духа»). Воображаемая ситуация — якобинцы в Английском клубе — должна была оттенить благонамеренность москвичей, «которые живут для удовольствия; следовательно, нередко скучают и рады всякому случаю поговорить с живостию, но весьма невинною». По мысли Карамзина, в таком случае неправильно противопоставлять старую и новую столицы. Наоборот, налицо некая полезная взаимозависимость, они друг друга дополняют. Признавая Петербург «сценой», где «действуют», Карамзин отводил Москве и москвичам роль «зрителей», которые «судят, не всегда справедливо, но всегда с любовию к справедливости» (в «партере», развивал образ Карамзина Вяземский, и находились авторитетные «почтенные старцы»). Потребность «зрителей» обсуждать действия петербургских властей отвечает интересам государства и, следовательно, должна быть государством терпима.
Карамзин тем самым по-новому оценивал сложившийся образ жизни московского барства, переосмысливая само понятие «праздность». В XVIII веке жизнь только «для удовольствия» отождествлялась с постыдной, недостойной просвещенного человека, то есть дворянина, ленью и безоговорочно осуждалась высшей властью и культурной элитой. Так было не только при Петре I, приступившем к принудительной модернизации России. Екатерина II даровала дворянам право не служить, но тем не менее презрительно (правда, не публично) называла Москву «столицей безделья»: дворянство «с самой ранней молодости… принимает там тон и приемы праздности и роскоши»{172}. Даже Александр I не счел возможным принять предложение «молодых друзей» императора уравнять со служившими дворянами не служивших и не выслуживших первого офицерского чина, предоставив им право участия в дворянских выборах. Предложение не было включено в текст подготовленного, но так и не объявленного коронационного манифеста («Жалованной грамоты российскому народу»). Для Карамзина же праздность — совсем не обязательно эгоизм, это и осуществление права на отдых после окончания службы и на частную жизнь вообще, на личную независимость и на личное мнение, не опасное, но, возможно, полезное государству. Это, в свою очередь, означает, что в дворянских сообществах может вырабатываться коллективное, действительно общее мнение.