Выбрать главу

Спор был главным образом о характере изображения имперской политики в поэзии, но косвенно и о самой этой политике. Обсуждался, по словам Тургенева, взгляд «на весь этот нравственно-политический мир (или — безнравственно)»{333}. Пушкин и Жуковский считали свою позицию патриотической и единственно возможной. Больше того, Пушкина не удовлетворяли даже статьи о польских событиях в официальных изданиях, их «иронический тон, не приличествующий могуществу». Из друзей-читателей, находившихся в клубе, только Чаадаев нашел, что в стихотворениях «Бородинская годовщина» и «Клеветникам России» («особенно замечательном») Пушкин предстал подлинно национальным поэтом{334}. Одобрил стихи и Денис Давыдов.

Ретроспективная запись в дневнике Тургенева (от 31 марта 1842 г.) указывает на то, что этот спор был не единственным и что спорили Вяземский и Тургенев с Пушкиным и Давыдовым: «Вяземский не поддавался ему; не во всем с ним соглашался, а спорил часто; например, за Польшу в Москве против Пушкина и Дениса Давыдова — соглашаясь со мной»{335}.

Следует иметь в виду, что Вяземский вовсе не одобрял польское восстание — «вспышку нескольких головорезов», как не одобрял и восстание 14 декабря. Но, по мнению Вяземского и Тургенева, «энтузиазм… к геройству кровопролития» без осознания его цены являлся «варварством», анахронизмом, возвращением в литературе к одописанию XVIII в.{336} Ранее, в 1822 г., Вяземский отрицательно отзывался о прославлении Пушкиным в поэме «Кавказский пленник» генералов Котляревского и Ермолова: «Что тут хорошего, что он (Котляревский. — И. Р.), как черная зараза, губил, ничтожил племена? От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если бы мы просвещали бы племена, то было бы что воспеть. Поэзия — не союзница палачей; политике они, может быть, нужны — и тогда суду истории решить, можно ли ее оправдывать или нет; но гимны поэта никогда не должны быть славословием резни»{337}. Ту же констатацию — у власти есть «печальные, кровавые обязанности», но поэт не обязан их воспевать — находим в письме Вяземского к Хитрово{338}.

Кстати сказать, Вяземский был не так уж оригинален в различении поэзии и политики. Подобные взгляды на содержание поэзии стали пробивать себе дорогу еще раньше, и по сходному случаю Карамзин укорял своего друга И. И. Дмитриева, воспевшего взятие русскими войсками под началом А. В. Суворова Варшавы в 1794 г.: «Ода и глас Патриота хороши поэзиею, а не Предметом. Оставь, мой друг, писать такие пиесы нашим стихокропателям. Не унижай Музы и Аполлона»{339}. Можно предположить, что в 1830–1831 гг. Карамзин, доживи он до этого времени, рассуждал бы иначе, но у Вяземского продолжением этой мысли было осуждение «географических фанфаронад» Пушкина в стихотворении «Клеветникам России» («Иль мало нас? От Перми до Тавриды, от финских хладных скал до пламенной Колхиды…» и т. д.), т. е. чувства превосходства, основанного на одних лишь количественных показателях — территории и численности населения. «Что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться?..» — снова спрашивал Вяземский{340}. Точно так же, как не следовало, по убеждению Вяземского и его единомышленников, кичиться обширностью Москвы (подобно Скалозубу в «Горе от ума»: «Дистанция огромного размера!»).

Что касается будущего Польши, которую Вяземский знал лучше Пушкина, то он был убежден в том, что «Польшу нельзя расстрелять, нельзя повесить ее, силою ничего прочного, ничего окончательного сделать нельзя», «нравственная победа все на их стороне», а «наши действия в Польше откинут нас на 50 лет от просвещения европейского»{341}. После гибели Пушкина Вяземский писал, что стихи Пушкина о польском мятеже выразили его чувства и убеждения, их нельзя рассматривать как всего лишь торжественную оду «на случай». Но это не значит, что Вяземский признал тем самым «свою ошибку и заблуждение»{342}.