Выбрать главу

— Тевий Израилевич! Ну подумайте! Ну хоть несколько дней до выписки — подкормите их, дайте окрепнуть, Тевий Израилевич! (Это я, если в дежурке никого нет, конечно).

— Что вы от меня хотите? Я же не Господь-Бог! У меня в карманах нет пяти хлебов! И даже одного нет! — повышает голос Тевий Израилевич.

— Это бесчеловечно! — кричу я.

— Я — врач! Вы понимаете, я — врач! Я должен лечить! Кормить должны снабженцы!

— Ну только — Кузьмину! Он же еще крепкий человек! Он же может выдюжить — не делайте из него доходягу, не убивайте его!

— Так что?! По вашему я уже убийца, что ли?! Да?! Мы уже кричим во весь голос, не считаясь с тем, что за хилой дверью и тонкими перегородками нас слушают санитары и больные…

Потом мы дуемся друг на друга и не разговариваем часа два. Однако после обеда, Тевий Израилевич зовет меня из своей крохотной комнатушки, зовет официально и сухо: — Сестра! Зайдите ко мне.

Я уже знаю что это значит. Там меня ожидает мисочка овсяной каши, тщательно накрытая бумажкой. Тевий Израилевич имеет несколько больший паёк, чем его больные — как-никак, главврач. И почти всегда он «подкармливает» кого-нибудь из нас — сестёр.

Мне всё еще хочется отказаться, но… в животе уже давно неистово урчит, и сосет под ложечкой. Снимая пробу в дни своих дежурств, я не позволяю в кухне наливать себе в миску, пробую с ложки, остальное выливаю в контрольную баночку и запираю на ключ в маленький шкафик.

— Спасибо! — сердито говорю я, и повернувшись спиной к сидящему на своей койке Тевию Израилевичу, быстро расправляюсь с кашей…

Вечером начинается другой конфликт. В туберкулёзном медленно умирают давясь кашлем (ни кодеина, ни героина у нас нет, да и вряд ли они уже помогут) те несчастные, у которых осталась половина, а то и четверть легкого — они обречены. Им помочь уже ничто не может, кроме чуда, которого я за свою больничную жизнь не видела. Им осталось жить несколько дней, ну, может быть, неделю. Им на ночь назначена инъекция: кофеин плюс камфора. Зачем?.. Зачем? Но я не врач. И при всех наших дружеских отношениях, я не решаюсь спросить у Тевия Израилевича — зачем им камфора и кофеин?.. Но я — ах, каждый раз одно и тоже! — я умоляю Тевия Израилевича разрешить сделать им по кубику морфия.

— Ну, прошу Вас! Тевий Израилевич! Ну разрешите хоть только Курцу и Брюннеру! И опять начинается дискуссия, переходящая в ссору.

— Какой смысл давать им морфий? — брызжит слюной Тевий Израилевич, — сегодня кубик, завтра — два, а затем? Или вы не знаете, что организм привыкает к наркотикам, привыкает, понимаете?! Или вы слышите это в первый раз?!

Ах, нет, увы — не в первый раз! Я знаю. Но ведь они не успеют привыкнуть, не успеют! Тевий Израилевич, не успеют! Иногда, очень редко, я всё же побеждаю, и ворча Тевий Израилевич отпирает шкафчик с «сильно-действующими». Я со шприцем иду в палату Курца, и по дороге вижу, с какой мольбой смотрит на меня содрагающийся в конвульсиях Брюннер! — Сестра… Сестра… — только и может он прохрипеть среди приступов кашля, разрывающего последние остатки его легких…

Ключа от «сильно действующих» у меня нет. Но иногда я иду на хитрость — по науке это называется «психотерапия». Я набираю в шприц дистиллированную воду и делаю укол Брюннеру. И — представьте — помогает! Ненадолго, правда. Спасибо, — шепчут запекшиеся губы и больной затихает…

Образ Тевия Израилевича для меня навсегда неразрывно связан с этой таёжной больницей — «умираловкой», как метко назвал её один из безнадёжных доходяг, где я, не смотря ни на что, — была СЧАСТЛИВА! До головокружения, до слабости в коленях, до слёз…

Это здесь, впервые за долгие-долгие годы не было за моей спиной «попки», куда бы я ни пошла. Я могла пойти к тихой речке и опустить босые ноги в прохладную воду; я могла пойти в сосновый бор где солнце играло на моём лице и руках; я могла войти в СВОЮ хижину и закрыть за собою дверь в СВОЮ комнату!.. Всё это было так дивно, и так прекрасно, до одури, что даже дух захватывало!

К сожалению — ненадолго. И к свободе человек привыкает, как к героину или морфию — так же быстро. Привыкла и я, и чувство действительно «пленительного» счастья — постепенно померкло.