Выбрать главу

В Ленинграде нас провожала вся шумная семья Селезнёвых.

Мы решили остановиться на пару дней в Москве, где у нас было много друзей и знакомых. Мы остановились у моего брата Ники, который в то время жил в Москве и имел небольшую квартирку около Белорусского вокзала. Туда Ганичка и приехал, после занятий в Академии, вместе со своей Малькой, которой, к тому времени, было чуть больше годика.

Был уже вечер, и конечно мы не успели наговориться, и так как Мак ещё раньше уехал к каким-то своим друзьям, с которыми он обязательно хотел встретиться, я поехала проводить Ганичку, чтобы поговорить хотя бы в трамвае. По дороге Малька заснула, и так, спящую он бережно раздел и уложил в кроватку. Мы решили поговорить еще немного, ведь кто знает, когда придется ещё увидеться!

Мы виделись всего лишь второй раз в жизни, но казалось что знаем друг друга — сто лет. Мы говорили, спорили и опять говорили без конца, и всё было живо и интересно, и давно уже отзвенели последние трамваи, и уже незачем было добираться домой…

Так всю ночь и проговорили, только под самое утро, когда глаза уже начали слипаться, а Ганичке пора было уже собираться в Академию, (а ещё надо было завезти Мальку в ясли), я задремала на несколько минут.

Макаша тоже задержался у друзей и приехал только утром. Мама, с поджатыми губами, молча бросала на нас осуждающие взгляды.

…Потом опять пошли годы писем.

Мы жили в Уфе и Белорецке. После Москвы и Ленинграда было скучновато — не хватало театров, музеев, библиотек, друзей, поэтому, как только кончился обязательный срок работы по «распределению», мы сразу вернулись в Ленинград. Я как раз в то время ждала второго ребенка. Потом Мак получил работу в Москве и мы переехали туда — во «времянку» на строительной площадке будущего дома.

В ней мама, дети и Мак прожили до самой войны.

После встречи проездом в Башкирию, переписка с Ганичкой несколько изменила свой характер. В письмах его вдруг прорвались романтические ноты. Он почувствовал себя неуютно, одиноко, ему безумно захотелось иных отношений, иной ситуации…

У него не было товарищей, все осудили его «дикий» поступок — бросить юриспруденцию, где он был так «нужен и незаменим». Он был совершенно одинок. Не было любимой женщины, и ребенок, которому он был беспредельно предан, все же не мог ее заменить.

Впечатлительный Ганичка влюбился в меня. С тем же пылом и отдачей всей души, как и всегда во всем.

Но это было время, когда еще мои отношения с Маком были ничем не омрачены и даже мысль о том, что мы можем расстаться казалась нелепой и дикой.

Мне было жаль Ганичку, но я ничем помочь ему не могла. Я только призывала его в письмах к благоразумию и старалась уверить его, что рано или поздно он найдет другую женщину и полюбит её…

Но он ничего не хотел слушать. Его письма — теперь чуть не ежедневные — и пылкие, и горестные, и нежные, и по прежнему интересные, потому что он сам был человеком интересным, — меня волновали, и сама я ему писала тоже чуть не ежедневно, но мысли уйти от своей семьи у меня не возникало, и Ганичка ни на что не надеялся.

И все же мы встретились с ним еще раз, в последний раз, и эта встреча была самой продолжительной.

Я работала в газетах, много разъезжала, много видела, и «не вполне советские мысли» уже бродили в моей голове. Тут уже было и изгнание из Артэка, и другие литературные неприятности.

Дома, в отношениях с Маком у нас появились серьезные трещины, и у меня даже возникли мысли расстаться с ним и жить одной.

К тому времени мы уже довольно давно жили в Москве, и я иногда виделась с Ганичкой, и настало время, когда я чуть-чуть не переехала к нему…

Он испокон веку жил в комнате с крошечной кухонькой, безо всяких удобств, кроме водопровода и единственной на целый этаж уборной, в старом многоквартирном доме на Вознесенской, недалеко от Арбатского рынка.

Когда я появлялась у него, он все хотел делать сам — варил пельмени, чистил картошку, кипятил чай, топил печку, не давая мне шевельнуть пальцем, чем, не понимая этого, угнетал и раздражал. Угнетал он и безапелляционностью своих суждений и взглядов. И так как, конечно, он был эрудированнее и образованнее меня, то и спорить с ним мне было очень трудно.

Но я все же спорила, как могла.

Я видела ужасные плоды коллективизации, я видела Артэк с его пустой муштрой и забиванием детских голов попугайскими догмами. Я знала, как делаются газеты — ведь я сама для них писала.

И мы спорили, сидя на полу перед открытой дверцей печки-голландки, балуясь чайком, а иногда и рюмочкой дешевого вина, припрятанного с получки специально для меня.