2
Мать вечно пугала его борчалинцем — поэтому, вероятно, он и рос ребенком робким, молчаливым. Даже оставаясь вдвоем, мать с сыном разговаривали шепотом; когда же она плакала, его губы тоже начинали кривиться и вздрагивать, и едва она спрашивала его: «Ты-то чего плачешь, глупый?» — он, уже не в силах сдержаться, утыкался лицом в ее подол и горько, жалобно всхлипывал. Анна прожила с мужем всего два месяца, а Георга никогда не видел отца вообще, но этот мертвый, давно уже похороненный человек был единственной, никогда не надоедавшей, неисчерпаемой темой их разговоров. Анна рассказывала Георге об отце, как о сказочном герое, и Георга любил его, как сказочного героя — самого красивого, сильного, умного, ловкого, доброго, но способного при этом одним взмахом своей короткой, острой сабли срубить все сто голов великана или по самую шею вбить в землю железного человека. «А нашего борчалинца он одолел бы?» — спрашивал Георга; и, когда грустно улыбавшаяся Анна в ответ молча кивала, ребенок был на седьмом небе от счастья. Его возносила туда тайная, скрывавшаяся им даже от матери надежда: Георга надеялся, что отец когда-нибудь оживет, разок потянется, как после долгого сна, и тогда уж борчалинцу несдобровать! Такова была тайная мечта Георги, в которой он не видел ничего странного, невероятного, — ведь мать говорила ему, что отца мертвым, покоящимся в гробу с руками, скрещенными на груди, не видел никто и, где он похоронен, тоже никому не известно. Но пусть он даже действительно погиб — почему же, спрашивается, ему было не воскреснуть? Воскресали же в сказках герои, не успевшие рассчитаться со своими врагами и поэтому не имевшие права на смерть! Поэтому же не мог умереть и отец Георги — ему нужно было сперва свести счеты с врагом. Отец Георги был убит при освобождении Чарбелакани; и, лишь получив извещение о его гибели, Анна почувствовала, что беременна. В то время она еще только привыкала быть женщиной, еще училась отмерять и дарить свое тепло и нежность, как хлеб или соль. Неожиданная смерть мужа ее ошеломила. Она никак не могла представить себе его мертвым — настолько живым, головокружительно живым оставался он в ее памяти. Кроме мужа, у нее никого не было, в Уруки он привез ее девочкой-сиротой; а два месяца спустя она осиротела еще больше. Правда, и ее не обделял своей заботой и молитвой отец Зосиме, но отец Зосиме был человек божий, его молитва охватывала всех, принадлежала всем страждущим поровну, и ни отделить от нее свою часть, ни увидеть ее было невозможно; невозможно было и спрятать в ней голову, как в сильных, беспокойных руках мужа, приносивших ей больше утешения, надежды, счастья, чем благословение и молитва. Руки мужа Анны пахли солнцем и пропитанной дождем землей, и, когда она спала в объятьях этих рук, ей снились родители, которых она никогда не видела — то есть видеть-то, возможно, и видела, но такой маленькой и так давно, что ничего уж не помнила; и она, затаив дыхание, блаженно и испуганно глядела на воскрешенных ее счастьем отца и мать. Так, в страхе и блаженстве, в слезах печали и радости, в сильных, горячих руках своего единственного защитника она постепенно становилась женщиной. «Почему ты опять плачешь?» — спрашивал муж, неожиданно разбуженный ее слезами; и она уверенным, дрожащим от искренности голосом отвечала: «Потому что люблю!» Два месяца длилось это счастье, неожиданно свалившееся на Анну и столь же неожиданно ее покинувшее. По правде сказать, и этих двух месяцев счастья она от жизни не ждала. Как все девушки, она, разумеется, тоже мечтала порой о будущем — ни способности, ни права мечтать у нее никто никогда не отнимал; но, выросшая сиротой, с самого начала обделенная, одинокая среди своих сверстниц, она и в мечтах была робка и нерешительна. Она никогда не говорила вслух, как другие девушки: «Вот вырасту-де и выйду замуж за такого-то». Этого она себе позволить не могла, хотя другие, ничуть не красивей и не умней ее, меньше чем за царевичей выходить не собирались, — она была сиротой, которую кормили из милости, и должна была благодарить судьбу, достанься ей хоть какой-нибудь горемыка вроде нее самой. Она ничуть не удивилась и не обиделась бы, если бы кто-нибудь из подружек обвинил ее в том, что ее отрепья отпугивают их женихов: Анна была убеждена в том, что ее сиротство и обездоленность — помеха и для других. Пока что, правда, она не видела от людей ничего, кроме сочувствия и помощи, но она тяготилась и тем, что причиняет им лишние хлопоты, и тем, что ее несчастья их огорчают. Поэтому она всегда старалась держаться в тени, не бросаться в глаза, как можно меньше напоминать о своем существовании, не мешать ничьему семейному покою и благополучию. Она сторонилась даже сверстниц: ей казалось, что без нее они были бы веселее, больше и охотней рассказывали бы о своих родителях, дедушках и бабушках, братьях и сестрах, новых игрушках и нарядах; при ней же им, по ее глубокому убеждению, было неловко хвастать тем, чего у нее никогда не было и не будет.
На масленой, когда вся деревенская молодежь толпилась вокруг качелей, она, укрывшись за каким-нибудь стогом или забором, издали глядела на веселую возню сверстниц — она боялась, заранее стыдилась того, что и ее в ее рваном платьице и прожженной, обтрепанной по краям косынке могут заметить, затащить на качели. Но там, под деревом, стоял такой веселый гвалт, что и она невольно улыбалась, захваченная весельем, детской радостью и счастьем подруг. Качели поскрипывали, сотрясая все дерево, со свистом рассекая воздух, и стоявшая на них девушка, с перехваченным от быстроты полета дыханием, со сверкающим от радости лицом, раскачивалась так сильно, что ее юбка взвивалась кверху, открывая крепкие белые голени, и снизу казалось, что она вот-вот вправду дотянется до звезд. «Прикройся, прикройся!» — верещали оставшиеся на земле товарки, словно она, летящая на качелях, уносила в чужую страну какую-то их общую тайну. И Анна за своим стогом или забором тоже невольно покачивалась в такт качелям, словно и сама мчась в некую чуждую, незнакомую, таинственную страну, — потому что улететь отсюда ей хотелось больше всего. А потом ее муж (хотя тогда-то он не был еще ее мужем, тогда они еще едва познакомились) силком раскрыл ее прижавшиеся друг к другу, как осиротевшие птенцы, пальцы и осторожно поцеловал ладонь. Анна уже любила его — любила так, что вместе с радостью почувствовала и смутную тревогу, словно была больна какой-то свирепой, неизлечимой болезнью и поцелуй этот мог заразить и его. Потом его не стало, и к Анне, как змея к оставшейся без присмотра корове, повадился ходить борчалинец. А как же иначе можно было назвать их отношения? Появлялся он лишь тогда, когда и деревня, и спеленатый в колыбельке Георга спали. Анна боялась его — по всему ее телу пробегала дрожь, когда этот чужой человек, едва войдя в комнату, сразу направлялся к колыбели и протягивал свою огромную ручищу с растопыренными пальцами прямо к лицу младенца, как бы согревая ее детским дыханием; другой же рукой он в это время вытаскивал из-за пазухи завернутую в грязную тряпку головку сахара с прилипшими шерстинками и совал ее оцепеневшей от страха Анне, и его круглая, как дыня, лысая голова, и вечно улыбающееся, как бы лишенное мускулов лицо без конца потели. Его руки пахли младенцем, и Анна была вынуждена терпеть его грубую, бездушную страсть каждый раз, когда из пропитанной деревенскими запахами темноты неожиданно выплывала его лоснящаяся голова — выплывала, чтобы потом вновь раствориться в этой же темноте. Вот так и корова не сопротивляется змее, а, боясь шелохнуться, оцепенело стоит на месте, пока змея не отсосет всего молока, пока вымя не ощутит секундной режущей боли, с которой отрываются от него холодные, упругие челюсти змеи. Корова боится не действий змеи, а ее самой — к дойке-то она приучена, ей даже необходимо избавиться от скопившегося в вымени молока; а кто ее выдоит, кто освободит ее от этой беспокоящей тяжести, ей, казалось бы, должно быть безразлично. В действительности, однако, общение со змеей настолько чуждо самой природе коровы, что вместо облегчения от дойки она испытывает лишь парализующий страх, от которого вымя засыхает вообще…
Такая долгая близость мужчины, кем бы он ни был, должна была, казалось бы, постепенно вызвать если не ответную страсть, то хоть какую-то привязанность в женщине, прожившей с мужем всего два месяца, едва успевшей стать женщиной и все-таки уже привыкшей к ласке и вниманию. Но Анна (чему она удивлялась и сама, часто об этом думая) ничего похожего не испытывала. Она чувствовала лишь боль и одуряющую усталость, подобно человеку, перенесшему тяжкую пытку и временно оставленному в покое лишь с тем, чтоб он не умер в руках палачей. Поэтому, видимо, ее и не мучили угрызения совести перед мертвым мужем — единственным мужчиной, который для нее существовал и который, сделав ее женщиной, своей смертью навек убил в ней женщину. Анна не изменяла мужу (этой мысли она не допускала ни на миг), а просто мучилась без него, пила, как собака помои, горечь своей безмужней жизни; борчалинец же был лишь частью этой горькой, мучительной жизни. Анна была одна, и никто не мог разделить ее одиночества, ее нескончаемых страхов, ее ничем не заслуженного, необъяснимого несчастья. Но когда ребенок стал подрастать, ее так потрясло, так ужаснуло его сходство с мужем, словно ее муж вернулся с того света. Нет, не вернулся — возвращался! Он был еще далеко, поэтому — то и казался таким маленьким; но постепенно приближался — с каждым днем рос. Рос ее заступник и судья, ибо один он мог, если это было возможно вообще, выгнать из дому незваного гостя, но один он мог и упрекнуть ее в том, что она впустила того в дом вообще. Подрастая, однако, ребенок, вместе со всем прочим, привыкал постепенно и к неожиданно выплывающей из мрака лысой, круглой, огромной голове борчалинца. Борчалинец никогда не приходил с пустыми руками; он качал ребенка у себя на коленях, щекотал его под мышками, и ребенок с удивлением и восторгом глядел на его крупные, словно светящиеся зубы. Вполне возможно, что маленький Георга и полюбил бы борчалинца, принял бы его за отца; ибо каждый ребенок знает, что там, где мать, непременно должен быть и отец, и это его врожденное знание — основа всего, что ему предстоит увидеть и изучить в будущем. Было б ничуть не удивительно, если б Георга принял чужого мужчину за отца, — ведь тот был вторым после матери человеком, которого он увидел. Как только он отводил взгляд от матери, ему били в глаза блики света на зубах борчалинца, и это было так занятно, так удивительно! Узнав же, что человек с такой круглой, блестящей, как серебряная монета, улыбкой — их враг и губитель, он сперва даже не испугался, а просто огорчился, словно у него отняли игрушку как раз тогда, когда он к ней привык, вошел во вкус…