Выбрать главу

— Но он не должен догадываться, что мы это знаем. Иначе он зарежет нас обоих… — сказала ему мать.

Георга входил в мир слепо и уверенно, как это свойственно всякой новой жизни; но загадка, встретившая его у первого же порога, была так головоломна, что справиться с ней ни его разум, ни его воля еще не могли. Мать упрямо твердила ему одно и то же, и Георга постепенно привыкал к страху — так же, как к одеванию без посторонней помощи. Теперь ему уже не доставляло удовольствия скакать на коленях у борчалинца— он сидел испуганно и напряженно, словно боясь, что тот вдруг скинет его на пол; и его полные слез глаза все время искали лицо матери. Тогда борчалинец насильно поворачивал его к себе и короткими, толстыми пальцами щекотал его под мышками до тех пор, пока мать не подхватывала его на руки — одуревшего, задыхающегося от невольного смеха! Теперь он всегда с нетерпением ждал ухода гостя, чтобы денек-два, а то и неделю-другую побыть вдвоем с матерью, чтобы вместе с ней плакать и бояться. Рядом с матерью, в тепле и аромате матери, испытывать страх было легко, даже приятно — его уже не было нужды скрывать, о нем можно было и поговорить с той необъяснимой гордостью, с которой дети обычно говорят о своих болезнях или каких-либо физических изъянах. Но совсем одни они все-таки не оставались никогда; рано или поздно «он» появлялся вновь. Он был неотвратим, как рок, — понимание этого и заставляло их постоянно думать о нем. Догадавшись, зачем он ходит к ним в дом, Георга старался уже не говорить о нем с матерью, но думать о нем стал еще чаще. Голова Георги была забита ужасными, пугающими видениями, и, лежа в темноте с широко раскрытыми глазами, он сердился на мать за то, что она не кричала, не звала его, но в то же время был и благодарен за это, ибо, услыхав сейчас в этой темной, пустой комнате крик матери, он тут же помер бы со страху! Без конца ворочаясь в своей, ставшей вдруг чужой, невыносимо жесткой постели, подавленный, оскорбленный, он наконец-то слышал знакомый шорох, извещавший об уходе гостя и конце его мучений. Гость уходил, но перед уходом непременно обо что-нибудь спотыкался; и когда мать говорила ему: «Тише, не разбуди ребенка!»— Георга ненавидел и ее за то, что она в нем не нуждалась и не только не стремилась к нему сама, но и от гостя требовала не шуметь, не будить его, как будто, проснувшись, он им так уж сильно помешал бы! Должно быть, ей было б лучше, если б Георга умер, если б его не было вообще — тогда ей не пришлось бы говорить шепотом и ходить на цыпочках в собственном доме! «Я не сплю, я все слышу!» — хотелось крикнуть Георге; но это была лишь минутная обида, вызванная неосознанной ревностью и быстро уступавшая место чувству более сильному и значительному: мать обрела свободу! Она опять свободна, ходит, разговаривает и, самое главное, помнит Георгу, думает о нем, не забыла, что где-то в этом темном, мертвом доме есть и он, притаившийся под одеялом темноты, надежно спрятанный, утаенный от пальцев и глаз борчалинца! И, едва за тем закроется дверь, она тотчас же подбежит к нему, дрожащими, холодными губами поцелует его, сладко и беззаботно, по ее мнению, спящего, поправит ему одеяло, понадежней укутает его, словно огонь в золе, необходимый ей не только на завтра, но и навсегда… «Господи, дай ему вырасти… не обездоль его, господи!» — шептала она в темноте; и Георга был самым счастливым человеком на свете, оттого что мать так любит, так жалеет его! Притворяться спящим было для Георги самой приятной игрой, хоть в этом и был сладостно-горький привкус греха: он чувствовал, что поступает не вполне честно, обманывая мать, заставляя ее делать и говорить то, что ему приятно и чего она не сделала и не сказала бы, зная, что он не спит. Этим он как бы вымогал ее внимание и ласку, но после всего, что он переносил в одиночестве темной, пустой комнаты, он так нуждался в этом внимании и ласке, что не стеснялся и слегка обманывать мать. К тому же, увидав, что он проснулся, она наверняка забеспокоилась бы, принесла бы лампу, стала бы расспрашивать его, почему он не спит, не болит ли у него что-нибудь, не приснилось ли ему что-нибудь страшное, — ему же было приятней ощущать прикосновение дрожащих, холодных губ матери в темноте, чем видеть ее встревоженное, растерянное лицо при свете. В темноте мать была искренней, нежней, ближе, а при свете — скрытнее, как-то скованнее, стыдливей; кроме того, при свете она казалась ему маленькой, щемяще слабой, беспомощной, в темноте же — как будто бесконечной, неисчерпаемой, приносящей надежду и облегчение! Георга и сам не замечал, как засыпал, тепло укрытый матерью, счастливый от сознания, что завтра мать будет принадлежать ему одному. И хотя дел у Анны было по горло — и за стиркой, и за вязанием она действительно принадлежала только Георге, и у нее было такое спокойное, красивое, чистое лицо, словно она только что сошла с небес и ничто, кроме воздуха и солнечного луча, ее никогда не касалось. Это-то, собственно, и наполняло Георгу надеждой на то, что мать будет всегда.

Так вот и жил Георга до тех пор, пока майор не пообещал подарить ему ружье — а все последовавшее за этим обещанием так и осталось для него не особенно понятным, трудно постижимым. Урукийцы утверждали, правда, что больше всех от сшибки майора с борчалинцем выгадал Георга; но если бы кто-нибудь из них смог заглянуть в душу Георги, он сразу понял бы, что это не так — в душе разочарованного ребенка он обнаружил бы такую печаль и боль, что хоть одну-две ночи после этого ему, будь он даже легкомысленнейшим, беззаботнейшим человеком на свете, спалось бы все-таки не так спокойно! Отца-то Георга приобрел, но вот друга потерял. Пока у него был враг, майор обещал ему золотые горы; но едва враг исчез, а майор стал его отцом, горы эти тут же рухнули, как домик из песка. Раньше, живя с майором порознь, они общались куда больше, чем потом, поселившись вместе. И ружье было тут же, рядом, — блеск смазанного дула без конца колол глаза Георге, непрерывно ощущавшему его волнующее, заманчивое молчание. Однако майор не только забыл подарить ему это ружье, но и просто-напросто запретил Георге к нему прикасаться! «Стрелка из тебя все равно не выйдет… нечего и патроны зря переводить», — сказал майор. А ведь раньше-то, до того как стать отцом Георги, он разговаривал совсем иначе — тогда он ни патронов, ни времени своего не жалел! И окопы рыть, и с ружьем маршировать, и с ружьем ползать, и в цель стрелять… бог весть чему только еще не обучал он Георгу; и, вернувшись домой, усталый, счастливый, Георга даже ночью видел сны, пахнущие порохом, окутанные пороховым дымом. «Заряжай, целься, пли, заряжай, целься, пли!» — слышался ему и во сне бодрый голос майора; и он радостно, без конца повторял одни и те же упражнения, пока не просыпался.

«С безоружным еле здороваются, а кто оружие имеет и пользоваться им умеет, тому в ноги кланяются», — говорил майор; и Георга блаженно мечтал о том дне, когда получит обещанное ружье и перестанет быть таким слабым и легким. Тогда он ни на миг не расстанется с ним днем, будет спать с ним в обнимку ночью — и понемногу ему передадутся и тяжесть, и сила, и громовой голос ружья…

Пока что, правда, в их семье все оставалось по-старому: борчалинец появлялся, как всегда, а мать, как всегда, улыбалась и вытирала заплаканное лицо, когда Георга неожиданно входил в комнату. И все-таки в душе у Георги уже возникла надежда — пусть пока еще робкая, слабая — на то, что и бесконечным всхлипываниям матери, и внезапным, но неотвратимым, как ночь, появлениям борчалинца, и, самое главное, его собственному детству когда-нибудь все же наступит конец. Анна с тревогой следила за переменами в жизни сына. Она чувствовала, что его упрямое стремление найти друга вне дома предвещало рост и возмужание, и ее сердце сжималось от страха — не потому, что возмужавший сын посмотрит на все иными глазами, не потому, что он возненавидит ее хлеб и воду, а потому, что у него, возмужавшего, и врагов появится больше, и убить его станет для них гораздо проще. Тогда ведь она уж не посмеет укрыть его под своей юбкой… да и сам он не станет держаться за эту оскверненную юбку, а предпочтет пасть жертвой ее осквернителя, мгновенно, как его отец, пролить свою кровь, накопленную Анной за долгие годы, по капле, в муках и страданиях, тайком от других! Видела она и то, что, сдружившись с майором, Георга стал небрежней и смелей разговаривать с их ночным посетителем. Пока что, правда, тот над этим лишь посмеивался, но именно этого смеха Анна и боялась, ибо знала его лучше Георги. Она не сомневалась в том, что цель этого смеха — еще больше подстрекнуть, раздразнить ребенка, заставить его полностью раскрыть свое слабое, беззащитное сердечко; смехом этим борчалинец как бы выманивал Георгу из его и без того ненадежного укрытия! При этом он порой поглядывал на Анну — как бы невзначай, мимоходом, наподобие человека, который, заметив упавшего наземь птенца, невольно глядит наверх, на дерево: откуда, мол, он свалился? Так смотрел и борчалинец — пока что он хотел лишь выяснить, откуда взялись у ребенка его новые слова и повадки; но у Анны от этих неожиданных взглядов стыла кровь, и ей оставалось только улыбаться: к чему-де обращать внимание на детскую болтовню…