Я вижу три стихии, питавшие его творчество.
Первая из них — музыка. Художественное воспитание молодого Евгения Симонова началось с рояля. Он готовился стать профессиональным пианистом. Евгений Рубенович рассказывал, как просиживал за инструментом по восемнадцать часов в сутки, но однажды восстал. Вдруг понял, что его гораздо больше тянет к живым людям, лицам, характерам, к душе человеческой. И он оставил музыку и посвятил себя режиссуре. Но музыка не оставила его, она навсегда поселилась в нем, стала одним из компонентов его режиссерского дарования. Музыка подсказывала ему образы, раскрывала мир. И до конца своих дней, уже без принуждения, в радость себе, в удовольствие другим, он играл на рояле каждый день, разучивая сложные музыкальные произведения. Нередко во время репетиции, объясняя актерам звучание какой-либо сцены, он бросался к роялю и музыкой завершал свое объяснение…
Музыкальность Евгения Симонова проявлялась и не по таким серьезным поводам, как театральная репетиция. У нас в театре была своя компания: Шлез, Смоленский, я и Евгений Симонов. И свободное время мы проводили очень весело. Шлез и Симонов были очень талантливы и очень музыкальны. И когда мы собирались на вечеринку у Смоленских, у каждого на этот случай был свой «коронный» номер. Симонов со Шлезингером исполняли дуэт рояля со стулом. Стул использовался как ударный инструмент, а в рояль на струны клали газету. Молоточки стучали по струнам через газету, и получался особенный дребезжащий звук. Это у нас была восточная сюита, вроде «Если б я был султан…» У меня тоже был свой номер. Я пел «Выхожу один я на дорогу». Пел абсолютно серьезно, с трагическим акцентом. Но это производило обратный эффект — все смеялись.
Вторая стихия Евгения Симонова — поэзия. Он так много, так свободно и широко цитировал, что казалось, он всю, по крайней мере, русскую поэзию знает наизусть. Мало того, без его собственных поэтических экспромтов, песен, эпиграмм не обходился ни один театральный праздник. Им написано несколько пьес в поэтической форме, много очерков и эссе. Евгений Рубенович оставил довольно большое литературное наследие, которое должно быть изучено и опубликовано. К тому же он был неплохим рисовальщиком. На всех наших совместных заседаниях он беспрерывно рисовал шаржи, карикатуры.
И третья его стихия — юмор и импровизация. Он обладал завидным даром украсить своим присутствием любую компанию. Он был блестящим оратором, следуя в этом учению Вахтангова: острота формы при глубине содержания. Он был душой общества, умел соединять в себе блеск поэтической и музыкальной импровизации с огромным запасом номеров из многочисленных театральных капустников. На таких вечерах раскрывалось еще одно его незаурядное дарование — исполнительское. Он великолепно пел — проникновенно, лирично, тонко передавая чувство и стиль музыкальной пьесы.
И все же нельзя не сказать о большом, мягко говоря, легкомыслии, присущем Евгению Рубеновичу, которое страшно ему вредило. В общении с товарищами он был прекрасен — легок, остроумен, обаятелен. Замечательно сочинял, импровизировал. Но эта легкость, в последние годы нередко превращавшаяся на репетициях в легкомыслие, перечеркивала все его былые достижения. Я не раз слышал от него по поводу работы над очередным спектаклем: «Сегодня поставил двенадцать страниц!» Убежден, что у Е. Б. Вахтангова — предтечи и светоча вахтанговского театра — язык бы не повернулся заявить подобное. Я уж не говорю о К. С. Станиславском, который свое знаменитое «не верю!» по поводу одной-единственной фразы мог повторять изо дня в день, пока не добивался нужного звучания.
Или еще один характерный пример творческой (или не творческой!) легкомысленности.
Работа над одним из последних спектаклей у Евгения Рубеновича шла довольно трудно. Результат вырисовывался весьма печальный. Многие, в том числе и я, советовали Симонову не выпускать спектакля. Однако, несмотря на все предостережения, он его выпустил. Негативные последствия выхода на публику этого скороспелого «творения» дали о себе знать на первой же премьере — публика реагировала ногами.