Его смерть была третьей из ряда трагических и безвременных смертей, потрясших меня и всех нас на рубеже 89-го и 90-го годов. 29 ноября 1989 года неожиданно остановилось сердце моего друга, писателя и историка Натана Эйдельмана; 16 декабря так же неожиданно, во сне, скончался один из величайших людей нашего времени Андрей Дмитриевич Сахаров, которого оплакивала вся страна. И вот 23 февраля 1990 года не стало Давида Самойлова — первого поэта уходящей уже эпохи. Случайно ли это трагическое совпадение? Думаю, что нет. При всем несходстве личностей, жизни и характера трех этих замечательных людей, рода их занятий и одаренности, у них была одна главная общность — непоколебимая вера в возможность мирного реформаторского преобразования нашей многострадальной страны, любовь как конструктивная основа бытия, убеждение, что в себе, а не в окружающих надо искать причины наших бед и неудач, надежда на духовное обновление человека, на его нравственное возрождение. Теперь этой могучей веры, питающей нас, не стало. Не знак ли это судьбы перед решительным переломом в ходе сложных событий в нашей стране к худшему? Не поворот ли к смутным временам, к царству ненависти и насилия? Ведь обязательно надо было убить Илью Чавчавадзе, чтобы потом развязать в Грузии «революционный» террор, и застрелить Жореса, чтобы могла начаться Первая мировая война…
Тело Давида Самойлова привезли для прощания и кремации в Москву, где администрация Дома писателей на этот раз расстаралась, и гражданская панихида была организована «по первому разряду»: в большом зале, с музыкой, венками, свечами, привезенными из Таллинна, траурным крепом на сцене и последующими поминками в цедеэловском ресторане. Одни говорили, что это связано с «табелью о рангах» — поэт-фронтовик, лауреат Государственной премии, другие — что дело не обошлось без помощи одноклассника Самойлова Анатолия Черняева, высокопоставленного партийного чиновника. На самом деле Черняев действительно серьезно помог, только не с панихидой, а с организацией перевозки гроба с телом для прощания из Таллинна в Москву.
Так или иначе, панихида, которую вел поэт Владимир Соколов, прошла достойно — было человек семьсот, но все его друзья и почитатели: Фазиль Искандер, Юрий Любимов, Борис Чайковский, Юрий Левитанский… Михаил Козаков, Зиновий Гердт, Рафаэль Клейнер читали его стихи. Давида Самойлова кремировали в Донском, и я почему-то впервые обратил внимание, что гроб с покойным, прежде, чем опустить его вниз, с уже закрытой крышкой, перехватывают черной траурной лентой и пломбируют, как контейнер. А над сценой в большом зале ЦДЛ, где перед этим шло прощание, висел большой портрет поэта с улыбающимися озорными глазами.
Портретом этим занимался уже давно вышедший на пенсию бывший главный администратор ЦДЛ Аркадий Семенович, похоронивший за свою жизнь не одно поколение писателей, за свой низкий рост прозванный «Малютка». Мне довелось принимать участие в перевозке этого портрета из фотомастерской, когда зашел разговор о том, чтобы отдать его вдове. Аркадий Семенович, любивший Самойлова, не заставил себя долго упрашивать, но при этом поднял палец и значительно сказал: «А вы обратили внимание, какой подрамник я вам отдаю? Это исторический подрамник — я на нем еще Кочетова хоронил…»
После панихиды гроб с телом Самойлова увезли хоронить в Эстонию, в Пярну.
Я познакомился с Давидом Самойловым весной 1962 года, придя к нему домой вместе с молодыми московскими поэтами, к которым он благоволил, — Анной Наль и Сергеем Артамоновым. Жил он тогда в старом шестиэтажном московском доме на площади Борьбы («Площадь борьбы с самим собой», как он в шутку ее называл.) Его еще почти не печатали, но мы уже, конечно, знали наизусть его знаменитые «Сороковые, роковые…» и «Смерть царя Ивана». Для нас поэтому тогда Давил Самойлов, равно как Борис Слуцкий, были самыми главными поэтами, почти богами. Еще бы! — боевые фронтовики, прошагавшие пол-Европы, да еще такие легкие, звонкие, по-пушкински прозрачные, дышащие свободой стихи.
Со Слуцким я к этому времени уже был знаком, и его упомянутые выше суровая осанка, нарочитая офицерская выправка, строгие усы и начальственный тон, заставлявшие робеть, производили на меня серьезное впечатление. Внешность же Давида Самойлова оказалась полной противоположностью моим заочным представлениям — передо мной стоял маленький, как мне сначала показалось, небрежно одетый лысоватый человек с удивительно завораживающими и все время чему-то, даже не относящемуся к разговору, смеющимися глазами, начисто лишенный какой бы то ни было внешней внушительности, подобающей бывалому солдату и классику поэзии, каковым он в действительности и являлся.