Наутро Беско вызвали к ректору. В кабинет, куда он вошел, кроме ректора сидел еще бесцветный молчаливый человек. Судя по всему, этот человек обладал немалой властью. Ректор время от времени поглядывал на него и тщательно взвешивал слова.
Разговор шел о Беско. Откуда он родом, как живет, кто его почему он поступил в университет, чего хочет в жизни достичь, где бывает, как проводит время…
Вопросы задавал ректор, но ответы интересовали, похоже, лишь молчаливого человека с блеклым взглядом. Вскоре, однако, перечень их был исчерпан, и ректор с выражением муки взглянул на молчаливого, после чего тот тихо спросил:
— Какое отношение вы имеете ко вчерашнему инциденту с «Журналом Гимнов?»
Задав вопрос человек без малейшего интереса продолжал смотреть на Беско.
Лен молчал.
— Вы не хотите отвечать? — спросил человек. И опять в его голосе не слышалось ни малейшей угрозы, ни малейшего интереса, там не было вообще ничего. Казалось, спрашивает автомат.
— Я задам вам вопрос иначе, — помолчав проговорил он. — Имеете ли вы какое-либо отношение ко вчерашнему инциденту в аудитории?
Потупя взор, Беско молчал. Он понимал, что единственный кто мог его выдать, был Тылко. Но как он мог? В голове Беско не укладывалось все происходящее. Важно было узнать, что еще успел сказать Тылко?
— Подождите в коридоре, — бесцветным голосом попросил человек.
— Да! — спохватился ректор. — Подождите в коридоре.
Беско вышел в коридор. Осеннее солнце, не греющее, но по-прежнему яркое, заливало полы, гуляло бликами на стенах, обнажая пятна от некогда висевших портретов деятелей науки, паутину, в высоких углах, окурки и бумажки от сладостей, засунутые в укромные места. За высокими дверями звучали мерные голоса, стучал грифель по доскам. Из-за двери ректора, как бы близко ни подходил к ней Беско, не слышалось ни звука. Что, интересно, с ним будет? Какое наказание положено за испорченный журнал? Душа сжималась от дурного предчувствия. Все бы обошлось, будь это какой другой журнал, а не Журнал Гимнов. Эти опечатываются и подлежат вечному хранению… Ну надо же было! Лен с досадой стукнул себя кулаком по лбу: «Идиот!»
Уголовники катали хлебный мякиш по нарам и, ругаясь, переставляли хлебные же фигуры на шейном платке. Платок был расчерчен под игру «О-Ду». Стоя на цыпочках Беско выглядывал окно. Перечеркнутый решеткой был виден двор тюрьмы, на который медленно, как бывает только во сне, падал снег. Белый квадрат двора был исчиркан торопливыми следами поперек и по диагонали — так бегали тюремные службы: надзиратели, писари, дежурные. Основательные тропы часовых, были проложены по периметру. По тому как суетилась обслуга, можно было догадаться, что сегодня первый день декады с неизбежными разводками, с завозом хлеба, подготовкой к приему новой партии заключенных.
Завозился на нарах и встал Гойко. Подойдя к окну, он потеснил Лена. Рост Гойко не позволял увидеть тюремный двор. Ему вообще кроме неба да крыши тюрьмы ничего не должно быть видно. Даже если он встанет на цыпочки. Чтобы увидеть двор Гойко прыгает невысоко и часто, как при игре в скакалочку. Это могло быть смешно и было бы… В тюрьме плохо смеется. И шутки, и юмор тут совершенно другие. Не такие как на воле. Тут юмор животный. Трудно представить, чтобы там, где живут свободные люди, можно было бы смеяться над тем, как мочатся или испускают газы. Тут это — в порядке вещей. А может, все дело в уголовниках? Это от них берет начало скотоподобность их бытия.
Но тогда дело скорее всего в самой тюрьме… Хотя и тут вполне можно оставаться человеком. Вот Гойко. Кто бы мог подумать: еще только две декады назад, что Беско не просто познакомится с Гойко Гоном, а будет сидеть с ним в одной камере тюрьмы! Хотя если Беско останется жив, много ли приятных воспоминаний доставит ему мысль, что с ним коротал последние дни Гойко Гон?
Беско посмотрел на Гона. Тот продолжал прыгать, разглядывая что-то на тюремном дворе. Отдельные мгновения увиденного сливались в его сознании в своеобразное кино.
«Ну вот… — подумал Лен, — последний твой фильм».
Из коридора раздались крики и гулкий топот сапог.
— Что там?
Камера вся насторожилась. Уголовники бросили катать мякиш. Приподнялся на локте помреж Гойко — Витко. Соскочил с нар и, подойдя к двери, прижал к ней ухо оператор Нурко. Вся съемочная группа была приговорена к высшей мере наказания — лишению памяти. Через шесть дней в седьмой день декады приговор приведут в исполнение. Десятка два несчастных загонят в газовую камеру и откроют кран… Двуногих животных, или, как их называют, телей через двадцать-тридцать минут выгонят во внутренний двор тюрьмы. Еще десяток минут они будут мычать и харкать кровью, ничего не видя и тыкаясь друг в друга… Потом к ним вернется зрение и слух, но разум не вернется никогда. Избивая их научат понимать короткие команды, а когда закончится «учеба», увезут в пустыни, в шахты, а может, и еще куда… Там они проживут, сколько им выпадет: может, до старости, если работа окажется не опасной и не очень вредной.
Крики не повторялись, но какая-то суета все же чувствовалась. Взгляды всех присутствующих в камере обратились к Беско Этот парень каким-то образом умудрялся угадывать, что лается в тюрьме, что и когда произойдет, кто придет и кого уведут…
Странная его способность в новых условиях по-новому разилась. Прикрыл глаза, расслабился и, почувствовав раздвоение, ел в коридор. От начала и до конца он был пуст. Решетки, перегораживающие коридор на секции, распахнуты. Беско проплыл над ограждениями в центр лестничного колодца, ведущего вниз в подземные этажи тюрьмы. Медленно опускаясь, видел одиноких часовых, стоящих на пролетах. На первом цокольном ярусе заметна редеющая толпа. Незримый Беско проплыл сквозь толкавшихся и сопевших тюремщиков и увидел тело заключенного. Было видно, что он получил не один заряд из лучемета. Однако и сам успел сделать немало: два трупа в коридоре и один у распахнутой камеры свидетельствовали, что заключенный был вооружен. А вот и ствол лучемета в подломившейся руке заключенного.
— Попытка побега, — коротко сказал он сокамерникам.
А ночью Гойко Гону рассказал все, что видел.
— Как это тебе удается? — тихо спросил Гон.
Беско долго молчал.
— Понимаешь, я сам не знаю толком. Понимал бы — рассказал.
Он был совершенно искренен. Уж Гойко Гону рассказал бы. Так велико было его доверие к человеку, песни которого пела вся страна, стихи которого заучивали наизусть, фильмы которого были так пронзительно честны, что просто оторопь брала порой, как можно было оставаться таким честным, так остро чувствовать человеческую боль и не помешать кому-то из тех, кто правит этим кораблем? Вот и помешал, оказывается.
— Слышь, Гойко… а правда, что вы передали снятые ленты удокам?
Гойко молчал, будто не расслышал шепота.
— Молюсь… — последовал наконец ответ. — Молюсь, чтобы это было так. Тогда хоть что-то останется на этой планете от Гойко Гона.
— Но ведь… но ведь удоки — враги…
— Враги чего?
— Ну… враги Режима.
— А-я?
Смех Гона в сопящей тишине камеры прозвучал страшно.
А я? — он повторил вопрос. — Я-то кто? Боюсь, что все удоки вместе не настолько враги Режима, насколько я один!
— Тише… ради святых, тише…
— Для тебя могу и тише. Мне, насколько ты понимаешь, все равно. Сорок два… Всего сорок два года. Как это мало, Великий Кратос! Еще день, и все будет кончено! — Он застонал, обхватив голову ладонями.
В тишине были слышны позванивания набоек на ботинках часовых. Журчала вода в трубах отопления. Заматерился во сне один из уголовников.
— Одно бы хотел… Об одном бы молил. Если бы лучемет… Как бы я их кромсал! М-м-м… — Гойко заскрипел зубами и вновь застонал. — Ведь как-то сумел же этот — снизу. Кстати, ты не врешь?