закончил он и поднял на меня глаза. Должен признаться — я слушал его буквально разинув рот от удивления. Какое простодушие! Какая непостижимая наивность! Ему и в голову не приходило, что это произведение постороннему человеку может показаться неуместным, что оно может вызвать иронические толки и насмешки. Да неужели он сам не видит, до чего все это смешно? Возможна ли такая тупость? Я изумленно глядел на Уиддла, а он сидел, терпеливо ожидая моего одобрения.
— Скажите, — промолвил я наконец, — вы все это сами сочинили?
— Понимаете, — начал он объяснять, — здешние газеты каждую неделю печатают такие стихи. Я почитал их и взял оттуда кое-что — так, немножко, самую малость. А остальное все сам придумал.
— Очень хорошо, — ободрил я его. — Прекрасно! Но не много ли получилось строчек? Ведь цена — десять центов за строку. Придется дорого заплатить.
— Да, — огорченно согласился он, почесывая затылок. Его, видимо, вдруг взяло сомнение. — Об этом я и не подумал. Ну-ка, посмотрим. — И он принялся считать. — Три доллара сорок центов, — объявил он наконец, и замолчал.
Ах, подумал я, вот она, бренность всех земных привязанностей! Ибо, глядя, как этот Уиддл подсчитывает цену своего поэтического вдохновения, я снова вспомнил его жену, ее беспросветную жизнь, тяжкий труд до последней минуты, заботливо составленное завещание, — и вся тщета их жалкого, никчемного существования предстала предо мной с необычайной яркостью. Я снова задумался над загадкой, которую мы называем жизнью, над тем, в какую бессмыслицу превращается подчас человеческое бытие. Я вижу над головой огромный пылающий шар, называемый солнцем. Окруженный планетами, он медленно вращается в мировом пространстве. А здесь, на «земле», — мы, занятые собой, своими ничтожными делишками. Везде, под нами, над нами, вокруг нас — бесконечность и тайны, тайны, тайны. За все века никто еще не сумел объяснить хоть сколько-нибудь разумно, что такое мы, и что такое это солнце, и эта земля, и для чего мы копошимся на ее поверхности. И, однако, наперекор всему, всюду вокруг нас — любовь, страсть, жадность, и красота, и тоска о чем-то, и стремление к чему-то, — бесконечная возня, восторги и муки, и все ради того, чтобы сохранить в мировом пространстве это призрачное, туманное нечто — «жизнь», «себя», «наше». Порхающие птицы, шелестящая на ветру листва, тучные поля, таинственным образом рождающие все на потребу человека, — и тут же рядом эта трагедия скудости. Жизнь, пожирающая другую жизнь, люди и животные в вечной борьбе между собой, в вечных усилиях вырвать что-то друг у друга, как будто в мире только и осталась что одна-единственная горсточка пищи, да и та уже захвачена кем-то другим.
Здесь, на холме, вокруг нас, несмотря на все тайны, страдания и горести, сиял летний день, прекрасный сам по себе. Кудрявые деревья, синие горы — чудная, умиротворяющая картина. Красота, красота, красота — влекущая, исцеляющая, примиряющая с жизнью. А в центре всей этой благодати — Ида Хошавут, ее отец со своей поговоркой: «У меня ни одна животина не разжиреет», сын, чуть не поднявший отца на вилы, и этот жалкий простак со своими надгробными стихами, которые, кажется, влетят ему в копеечку, со своим страхом потерять те крохи, что ему достались. Его любовь? Его утрата? О, какой вздор! Его выгода! Его желание оправдать себя перед людьми! Ха, ха! Хо, хо! Вот ведь что было в его стихах. Вот что его беспокоило.
Но так ли уж он виноват? По-моему, нет. Имеет ли он право на то, что получил? Не меньше, чем всякий другой имеет право на свою собственность. А он вот мучится от беспокойства, взвешивая свою выгоду и свои убытки, решая в уме, стоит ли заплатить три доллара сорок центов за эти стишки — свою попытку самооправдания — и послать их в убогую газетку, которой никто не знает и не читает.