– О Боже! – закричал он. – Пожар!
Он взглянул на Тоби и заметил, что на его костюме, примерно на уровне живота, появилось небольшое коричневое пятно размером с монету. Пока он смотрел, пятно потемнело, его края стали ярко-красными, и тонкая струйка дыма появилась почти в том месте, где находился признак принадлежности Идена к мужскому полу.
– Слушай, Тоби, – сказал Вейн, – мне кажется, твои яйца горят.
Иден в ужасе посмотрел на себя, поспешно вытащил трубку, которую он беспечно сунул за пояс своего костюма, и выскочил в коридор в поисках воды. Повернувшись к зеркалу, Вейн начал смеяться как ненормальный, пока у него не свело скулы.
– Начинаем! – услышал он крик и сразу же сосредоточил все свои мысли на Антонии. Он должен верно сыграть первую сцену, иначе все остальное потеряет всякий смысл.
Он точно знает, как это сделать, сказал он себе, сотни раз прорепетировав выход Антония. Его поступь должна быть одновременно спортивной и военной, почти как на марше, возможно, немного затрудненной из-за старых ран и из-за того, что ему слишком часто приходилось спать на голой земле, завернувшись в плащ.
Вейн проверил, чтобы его меч свободно висел в ножнах, а кинжал был заткнут за пояс. Его оружие всегда было настоящим, а не бутафорским. Трижды в неделю он занимался фехтованием с инструктором и потребовал, чтобы его сценическое оружие было настоящим. Случалось, что во время репетиций проливалась кровь, но Вейн хотел, чтобы бои на сцене выглядели настоящими, давали зрителям возможность почувствовать страх, опасность, смерть. Он вытащил кинжал, попробовал пальцем его остроту и, удовлетворенный, вложил его назад в ножны – совсем как, без сомнения, поступил бы Антоний, старый солдат, прежде чем выйти из дворца на яркое египетское солнце…
Послышался стук в дверь.
– Пора, сэр! – произнес его костюмер, но Вейн уже был готов к выходу. Он открыл дверь, прошел мимо костюмера, как будто тот был невидимкой, и не спеша направился к металлическим ступеням, прислушиваясь к скрипу веревок и блоков, когда занавес медленно поплыл вверх.
Он шел размеренным шагом, ни на кого не глядя, даже на Фелисию. Рабочие сцены расступились при его приближении, давая ему дорогу как слепому, чтобы не нарушить его сосредоточенность. Он остановился точно в нужном месте, помедлив, чтобы дать глазам привыкнуть к ярким огням сцены впереди.
Это был его момент – момент, которого он всегда страшился. Он стоял один в полумраке за грубым задником декораций, устремив взгляд на освещенный край сцены, абсолютно уверенный, что он забыл свои слова. Отчаянно, как в кошмарном сне, он пытался их вспомнить, но напрасно – они исчезли, стерлись из памяти, стали недосягаемыми. У него вдруг мучительно заболел живот, в мочевом пузыре появилось болезненное ощущение тяжести. Надо было опорожнить его перед выходом на сцену! Он почувствовал, как его одежда намокла от пота, хотя за кулисами было холодно. Все его мышцы напряглись, как у животного, почуявшего опасность и готового убежать, но он словно прирос к месту, слишком испуганный, чтобы сдвинуться.
Он услышал, как Филон говорит о слепой любви Антония, демонстрируя публике, как младший офицер осуждает недостойное поведение своего командира.
Потом зазвучали трубы. Вейн скорее почувствовал, чем увидел, рядом с собой Фелисию, взял ее за руку и наконец осознал, что он стоит, окруженный большой (и роскошной) свитой, которая должна сопровождать их в первой сцене.
Впереди шествовали четыре молодые женщины в прозрачных одеждах («чтобы немного встряхнуть старичков в зале», сказал Филип Чагрин), за ними – несколько темнолицых мужчин в золотых тюрбанах и ярких восточных одеждах, изображавших евнухов Клеопатры («Боюсь, что они на самом деле евнухи», – жаловался Филип, очевидно, не сумев уговорить ни одного из них лечь с ним в постель).
Вейн шагнул на ярко освещенную сцену, не слыша аплодисментов публики, только чувствуя, как его обдало мощной теплой волной, исходившей от тысяч людей, находившихся в зрительном зале.
Краем глаза он видел Лисию; взгляд ее огромных, темных глаз, оттененных гримом, был обращен к нему; на ее губах блуждала насмешливая, игривая улыбка, будто она говорила собравшимся придворным и воинам Антония: «Он только покинул мою постель». Она в совершенстве владела мимикой и умела изобразить на своем лице выражение, которое появляется у женщины, когда она провела ночь со своим возлюбленным – никто не мог сделать это лучше, чем Лисия – ни на сцене, ни в реальной жизни. Когда они были тайными любовниками, Вейн обливался холодным потом всякий раз, когда Лисия улыбалась ему на людях, потому что в ее улыбке было совершенно четкое признание вины.
Сейчас он тоже обливался потом под гримом, сосредоточенно шагая в своем великолепном костюме и золотом лавровом венке к центру сцены, делая вид, что не обращает внимания на игривые взгляды идущей рядом с ним женщины: Антоний был римлянином, и чувство собственного достоинства было важно для него, как и для его сторонников. Как бы он ни тешил свое самолюбие тем, что прекрасная царица была с ним рядом, он все равно хотел соблюсти приличия, несмотря на ее поведение игривой кошки.
Он вышел на авансцену; слова его роли по-прежнему не приходили ему на память. Он чувствовал себя как осужденный на казнь человек в тот момент, когда везущая его к гильотине повозка застряла на дороге. Он хотел, чтобы евнухи продолжали размахивать опахалами, а девушки танцевать – что угодно, только бы оттянуть неизбежный момент, когда он должен будет открыть рот…
Филон по-прежнему говорил о своем командующем:
Потом Вейн услышал, как зазвенел голос Фелисии; ее дикция была отточенной и правильной, как у Филипа Чагрина, тон одновременно по-царски надменный и игриво-чувственный:
– «Любовь? Насколько ж велика она?» Существовала ли на свете хоть одна женщина, которая никогда не задавала такого вопроса? Не задумавшись ни на минуту, Вейн произнес в ответ:
– «Любовь ничтожна, если ей есть мера», – внезапно мысли его прояснились, пот перестал струиться по спине и по лицу, слова роли полностью всплыли в его памяти.
Вейн не смотрел на зрителей. Конечно, он не мог не замечать их, но реальный мир был здесь, на сцене, где он был Антонием, который демонстрировал свою новую победу, грубо прогоняя посланца Цезаря, пока его собственные воины с мрачными лицами стояли вокруг.
Он повернулся к Фелисии, положил ей руки на плечи, так что их взгляды встретились, и тут же ощутил прилив любви – и вместе с тем смущения. Он, конечно, должен чувствовать любовь – любовь Антония к Клеопатре. Вейн знал, что не сможет хорошо сыграть Антония, если не будет по-настоящему переживать то, что должен был чувствовать Антоний. Чтобы полностью быть в образе, он должен был без остатка раствориться в своем персонаже. Он должен стать Антонием; его привычное, будничное «я» должно было полностью исчезнуть…
Но ему никогда не удавалось этого добиться, когда он играл вместе с Фелисией. Люди приходили в восторг, видя их обоих на сцене – если не серьезные критики, то, во всяком случае, театралы – но Вейн всегда чувствовал, что их близкие отношения в реальной жизни работали против них на сцене. Были фразы – совершенно безобидные для чужих друг другу людей, – которые ему было безумно трудно сказать Лисии, сцены, которых он боялся, пьесы, о которых он не решался даже думать. Была ли любовь, которую он сейчас чувствовал, любовью Антония к Клеопатре или его собственным чувством к Фелисии? Как бы то ни было, его охватил такой прилив страсти, что его голос почти сорвался, когда он, держа Фелисию в объятиях, произносил слова Антония, а она смотрела на него с нескрываемым вожделением.