Вейн взял Фелисию за руку.
– Ты сошла с ума, – прошептал он. Она кивнула.
– Да, дорогой, – ответила она, – но разве это не удивительный театр?
Конечно, она сошла с ума, вне всякого сомнения! Она взяла все дело в свои руки, не подумав, что рискует жизнями актеров, рабочих сцены, зрителей. И все же Вейн понимал, что происходило в ее душе. Сегодня она была Клеопатрой, царицей, чье мужество превосходило храбрость Антония (он был просто безрассуден) или осторожность Цезаря. Клеопатра никогда не позволяла ничему становиться на своем пути, даже страху смерти. Фелисии нужен был свой момент героизма, и она не замедлила им воспользоваться. Вейн наклонился и поцеловал ее, а потом взял за руку, повел назад за кулисы и стал ждать, пока бедняга Ходж, который, вероятно, предпочел бы спуститься в убежище, соберется с мыслями, а евнухи и танцовщицы займут свои места.
Ему показалось, что грохот взрывов стал менее громким, но, возможно, Лисия просто заставила его забыть о бомбежке. Он всегда думал о Фелисии, как о человеке, постоянно нуждающемся в защите – хотя сам не всегда успешно защищал ее, – но сейчас он уловил в ее поступке ту безрассудную отвагу, которая делала Клеопатру сильнее ее врагов, своего рода безумную, непоколебимую смелость, с которой леди Макбет подтолкнула своего мужа на убийство, мужество, которое проявила Джульетта в своей преданности Ромео. Он знал Фелисию десять лет и вдруг почувствовал, что совсем ее не знает. Если она могла так долго скрывать от него свою храбрость, то, может быть, она скрывает что-то еще, или он что-то не понимает в ней?
Он взял ее за руку, когда Филон закончил свою речь, мысленно отметив, что с профессиональной точки зрения во второй раз Ходж провел свою сцену лучше, и почувствовал, как Фелисия сжала его руку, когда они пошли вперед, чтобы повторить свой выход.
– Робби, дорогой, – шепнула она ему, – я думаю, у Рэнди Брукса не хватило бы духу сделать это, верно?
Она впервые упомянула его имя с тех пор, как вернулась домой. Вейн покрылся холодным потом, когда они вышли на ярко освещенную сцену, и остановился, чтобы переждать гром аплодисментов такой силы, что в нем потонули разрывы бомб и залпы зениток.
Сцена восьмая
Ради этого она и жила – ради этого момента, стоившего ей огромного труда, волнений, минут неуверенности и страха, которые время от времени бывают на сцене у каждой актрисы. Аплодисменты были как наркотик – чем больше ты их получаешь, тем больше хочешь, – но всякий раз, когда она выходила на сцену, появлялся страх, что на этот раз, именно сегодня, аплодисментов не будет, а потом наступало огромное облегчение, не сравнимое ни с чем другим, когда они все-таки раздавались…
Фелисия сидела в своей гримуборной в окружении знакомых лиц, принимая поздравления, как в прежние времена, еще до войны, до Голливуда. Ее гримерная была ее миром, и в отличие от Робби она уделяла ей много внимания. Она настояла на том, чтобы, несмотря на трудности военного времени, в комнате покрасили стены, мебель обили ярким ситцем и даже принесли ковер. Повсюду были цветы – от Гая Дарлинга, от Бинки, от милого Уилли, от Ноэля (который прислал еще и ящик шампанского), цветы от членов королевской семьи, цветы от незнакомых людей. Казалось, будто все, кто осуждал ее за то, что она уехала в Калифорнию, что она покинула театр ради кино, что испортила жизнь Робби, теперь, когда она вернулась, хотели извиниться перед ней. Она отблагодарила их своей великолепной игрой. Что бы ни сказали критики, это был настоящий триумф!
Вернувшись в Англию, она жила в таком бешеном ритме, что приводила Робби в ужас. Он уговаривал ее беречь силы, и она знала, что он прав, но он не понимал, что она не могла жить иначе. Она не поделилась с ним подробностями лечения, которое она проходила в Нью-Йорке, частью потому, что ей было неприятно говорить на эту тему, а частью из-за того, что Робби хотел видеть ее полностью «излечившейся» и, как она догадывалась, предпочитал не обсуждать причины ее срыва и последовавшего за тем разрыва между ними.
Ее предупреждали, что она должна быть осторожна, должна спокойно ко всему относиться, что Англия в период войны не лучшее место для восстановления сил после шока и душевных переживаний, что она должна налаживать свои отношения с Робби постепенно – и если возможно, под наблюдением врача. Но она покорила Робби своей сексуальной энергией, удивляясь, что такое простое средство сработало, и тем, что они делали то, что больше всего импонировало ему: играли роль легендарных любовников и одновременно привлекали к себе внимание как самая знаменитая пара в театральном мире. Их отношения нарушились в Голливуде, где они вынуждены были играть врозь. Она не допустит, чтобы это повторилось.
Фелисия сидела перед зеркалом, снимая грим с помощью кольдкрема, а ее доброжелатели толпились в гримерной, кто с цветами, кто с шампанским, так что там уже негде было повернуться. Гай Дарлинг, который говорил о ней весьма нелестные слова, пока она была в Америке, и даже не хотел давать ей роль, теперь сидел, удобно устроившись в кресле, само очарование и удовлетворение, после того, как она доказала, что по-прежнему может играть.
Фелисия дала себе слово когда-нибудь наказать Гая и заставить его заплатить за все сполна! Милый Ноэль стоял у камина с Бинки Боумонтом, знаменитым импресарио. В театре Гая, Ноэля и Бинки за глаза называли «три подружки». Каждый из них по-своему любил Фелисию и с неприязнью относился к Робби, который никогда не делал секрета из своего убеждения, что мужское начало – главное для хорошего театра. Если бы они только знали, подумала Фелисия, вспомнив, как Рэнди Брукс шептался с Робби. Но они не должны об этом узнать…
В гримерную набилось уже не менее десятка людей, а еще больше толпилось в коридоре у дверей. Каждый говорил (или, скорее, кричал) «Прелесть!» и «Потрясающе!», а Фелисия отвечала на это взмахом руки и улыбкой, продолжая разгримировываться. Премьер-министр посетил ее первым, произнес своим низким голосом поздравления и ушел, прежде чем комната стала заполняться людьми. В воздухе теперь висел такой густой табачный дым, что Фелисия с трудом различала лица старых друзей.
– Даже Робби был сегодня чертовски хорош, – услышала она слова Гая, сказанные его высоким, хорошо поставленным голосом, прославившим его в двадцатые годы. – Хотя я все же считаю, что его Антоний больше похож на благонамеренного ханжу, чем на римского центуриона.
– Не придирайся, Гай, – одернула она его. – Робби был великолепен.
– Нет, дорогая. Он был хорош. Это ты была великолепна!
Она разрывалась, как всегда, между радостью от похвалы – и абсолютно заслуженной к тому же – и преданностью Робби. Она никогда не сомневалась в его таланте, презирала тех, кто его не замечал, но в то же время жаждала быть лучше, чем он, именно там, где это было особенно важно – на сцене.
И она рассмеялась вместе с Гаем. Представить себе Антония ханжой было слишком забавно, чтобы не посмеяться. Именно таким показался ей Робби, когда она бросилась в его объятия в вестибюле отеля «Савой», после десяти отвратительных дней, проведенных в каюте корабля, и жуткой поездки на поезде через разрушенные бомбежками города юга Англии. Она прижалась губами к его губам и прошептала:
– Проводи меня наверх и займись со мной любовью, дорогой!
Но, видимо, она прошептала это недостаточно тихо, потому что управляющий «Савоя», очень импозантный в своих полосатых брюках и черной визитке, услышал ее и поднял брови от удивления – или, может быть, подумала она, от зависти.
Робби был смущен, вероятно, тем, что его приветствие не было столь же жарким, или тем, что работа не позволила ему встретить ее в Саутгемптоне… Да, решила она, Гай, этот проницательный старый педераст, заметил каждую мелочь в спектакле.