Мне кажется, что 60-е начались с фестивалем, а закончились с Бульдозерной выставкой. Дальше наступило какое-то безвременье, и на авансцену вышло новое поколение.
При Брежневе хуже стало диссидентам, стали применять более жестокие меры, а для нас это было удушающее время, которое потом назвали «застой». Конец либерального времени для художников, в отличие от диссидентов, не был более репрессивным, чем до этого. Это время скорее характерно разочарованием несбывшихся надежд на дальнейшую либерализацию и свободу. Особенно после нашего отъезда — все жаловались на полную бесперспективность, безысходность, безнадежность. Но хрущевское время было более жестким — во-первых, сам Хрущев был вовсе не такой добренький — как известно из истории, при Сталине лично во всем участвовал. Кроме того, сталинское жестокое время было совсем рядом, должны были пройти годы, чтобы все смягчилось.
Когда вы почувствовали конец «оттепели», наступившую разницу во времени?
После Бульдозерной выставки меня исключили из горкома графиков, а раз нигде не числишься, значит — тунеядец! А с тунеядцами поступали жестко — наш близкий друг Андрей Амальрик свой первый срок тянул, сосланный в дикую сибирскую глушь, где пас коров. Но это и характер — ведь есть люди, которым есть чего бояться, а они все равно лезут на рожон. Алик Гинзбург, Буковский и говорить нечего, его три раза сажали, Марченко всю жизнь изуродовали, а он все равно выступал. Меня тоже обвиняли в тунеядстве, без конца участковый ходил и в милицию таскали, составляли протоколы, что я не работаю. Сейчас это не играет никакой роли, а тогда приняли тебя в Союз художников — значит, ты художник, нет — любой чиновник или милиционер считает тебя тунеядцем, если ты не работаешь, а пишешь картины. Я предложил участковому платить налог с продажи картин. Милиционер, конечно, не мог брать налог. Я же считал, что, если дойдет до самой крайности — на Восток или на Запад, лучше Запад — все-таки я рисовать хотел. На Западе худо-бедно рисовать смогу, а посадят — не смогу точно. Не все вот такие. Мне такая перспектива не улыбалась. И, чтобы не путался под ногами, власти настояли, чтобы я поехал наконец-то на Запад. Чего я, конечно, хотел — да и все хотели съездить! Это сейчас привыкли, а тогда никто из наших художников не мог поехать и вернуться. Даже из Академии не ездили, только до революции, при нас ездили только сынки или сами партийные деятели да художники из начальства. Вот мне и разрешили на год поехать, а потом пускать обратно не захотели.
С перестройкой появилось стремление узнать, что же было в России после авангарда — тоже недавно, с помощью Костаки, открытого миру, — и западные искусствоведы и музейщики выбрали не Лианозово, а Кабакова.
Искусство XX века постепенно отменило все правила, созданные до него. Договорились до отмены самой живописи, картина стала вчерашним днем. Но на этом остановились, ведь, какие ни есть, картины остались — сколько ни отменяй их на словах, зачем-то людям надо рисовать, по старым или по новым правилам. Искусствоведы по большей части запрограммированы заранее. К нам приехали два чеха, старый и молодой, только с Венецианского биеннале, которым старый проникся не до конца, а молодой был уверен в том, что последнее достижение искусства — подпрыгивающая обувь. Моей последней работой тогда был «Паспорт», но я никогда не оставлял традиционную манеру письма, иначе мне просто неинтересно — все равно, какой это день, вчерашний или сегодняшний.
Они посмотрели — да, концептуально написано и рассказана концепция, а дальше что он будет делать? Это для него тупик! Они прекрасно поняли, что я никогда не откажусь от традиционной живописи. Чехи прошлись по мастерским, им понравился Кабаков, хотя и он не очень после биеннале удивил. Но все-таки был им ближе. Потому что он уже тогда делал свои концептуальные вещи, Марью Ивановну и гвоздь на кухне — весь кабаковский мир уже тогда был. Потом он просто менял манеру исполнения — на Западе нужны большие инсталляции, нужно оформлять комнаты вместо альбомов. Те же самые сюжеты — но язык, которым он выражается, ближе Бобуру и другим музеям современного искусства. Искусствоведы же по-другому не могут ни мыслить, ни говорить, иначе их самих не признают. Здесь они точно такие же, только первичные, в России — вторичные. Возьмите Катю Деготь или Ромера — уже заранее известно, как они отнесутся к тому или иному художнику. Что бы им ни показали, все расставлено на места заранее, еще ничего не видя. Тогда было то же самое.