— Здесь живет сицилийский лекарь синьор Пиппо Пополони?
— Лекарь? Клянусь св. Лукой, патроном живописцев, как вы, а также и лекарей, как синьор Пополони, он вряд ли лечил хоть одного человека в Милане во все эти шесть лет… И пусть Мадонна откажет мне в своем заступничестве, если я когда-нибудь проглочу хоть одну его микстуру, хотя бы моя поясница болела в десять раз больше… Лекарь! Он больше похож на колдуна, сказала бы я, если бы не боялась произносить такое проклятое слово.
— Ну, ну, почтенная матрона! Вы, наверное, не так много смыслите в науке, чтобы судить о врачебном искусстве синьора Пополони, — сказал мастер, добродушно смеясь.
— Нет, слава пресвятой Троице и всем святым, я мало смыслю в науке, которая вся недалека от чернокнижия… Я мало смыслю в ней, с вашего позволения, многомудрый синьор да — Винчи.
И старуха сердито повернула к художнику свою широкую серую поясницу.
— Но мне все — же нужно видеть синьора Пиппо.
— Это легко сделать, если он отворит вам дверь. Он живет через две лестницы направо.
Старуха скрылась в темноте, бормоча:
— Собрат пришел к собрату. Леонардо вышел назад на улицу и в сумерках набросал спину, чепец и толстые растопыренные руки старухи в своем альбоме. Потом, улыбаясь под усами своими детскими губами, он пошел по каменной лестнице и очутился около указанных дверей. Он попробовал их. Дверь была не заперта, и он вошел в комнату. На столе, заставленном пузырьками и всякой грязной посудой, горел тусклый фонарь. На полках и у стен стояли свитки, почтенные фолианты… всюду много пыли и грязи. Окно было открыто настежь. В него виднелся сумрак вечера, серо-коричневый, мрачный фасад противоположного дома и полоса неба. Углы комнаты тонули в тени.
— Синьор Пополони! — мягко позвал Леонардо.
Ответа не было. Художник прислушался, В одном углу он услыхал прерывистое дыхание спящего.
— Ба! — сказал он и, взявши Фонарь, пошел по направлению к звуку.
Круг света, колеблясь, дошел до угла и вскарабкался на серую стену. У ее подножия на куче рухляди, покрытой кое — как старым ковром, лежал человек. Его ноги и голова свешивались почти до полу. На судорожно вздрагивавшей груди лежали его скрюченные руки. Леонардо осветил лицо: жилы на лбу напружились, все лицо, запрокинутое, было странно и почти страшно, мертвые глаза стеклянисто светились при свете фонаря, изо рта по щеке, испещренной сетью посиневших жил, текла липкая пена.
— Летает, — сказал тихо Леонардо. — На котором-то небе этот несчастный?
Он присел на стопу фолиантов, наскоро набросал два эскиза в альбоме, — эскизы, на которых метко схвачены были и мертвенность лица, похожего на лицо удавленника, и судорожная поза, и что-то жалкое во всем теле, брошенном кое — как в угол на кучу рухляди, покрытой стареньким ковром. На одном из эскизов мастер написал:
«Так вы летаете мастер Пополони. Но, может быть, вы летаете духом? О, верьте мне, что ваш фантасмоген будет разжигать ваш мозг, лишь пока дышит грудь и освежает воздухом кровь, питающую голову, но когда ваши мнимые полеты, эти припадки искусственной болезни, испортят дивный механизм тела, — грудь замрет, кровь сгустится, мозг окоченеет и ночь поглотит тебя, бедный брат. Ты ищешь побольше жизни, а найдешь скорую смерть. Но что из того? Ты счастлив теперь, ты видишь третье и четвертое небо. Но хотя бы ты поднялся до седьмого, ты не вылетишь из круга собственных грез: то, что ты видишь, — только смесь обрывков, читанных в твоих чудовищных фолиантах, и сказок твоего бедного воображения. Но ум в сияющем полете воистину открывает новые небеса и земли. Я хочу иных крыльев. Ум человека — шестикрылый серафим, мощно парящий на пяти чувствах и силе памяти, и я знаю, что и мое бренное тело когда-то завоюет себе воздух, потому что ум подарит ему плотские крылья и крылатые корабли».
Леонардо вырвал этот листок, нежно и заботливо уложил Пополони поудобнее, всунул ему в скрюченные пальцы его портрет с подписью и вышел.
Было темно. Прямо в щель улицы светил молодой месяц. Леонардо расправил члены и, поднявши руки, воскликнул:
— Мы полетим когда нибудь на деле!..
— Наглый глупец, — ворчал Пополони. — Наглый глупец!..
Он шел по аллее платанов на земляном валу, направляясь от города Campo Larso. Утро уж брезжило. Свежий ветер дул ему в лицо с больших каналов.
— Но как мне скверно! Как болит голова!.. Неужели он прав? Неужели это явление мозга? Никогда. Тогда и вся вселенная… тоже явление мозга? Как болит голова!
Вдруг Пополони услыхал голоса.
— Видишь, опять согнулась эта ось, — говорил один голос; — все оси недостаточно прочны, но если их сделать неполыми, как ты советуешь, мы мало выиграем в прочности, но много проиграем в весе. В этом ведь вся задача.
Пополони остановился.
— Уж не он ли, не глупец ли?
— Синьор Леонардо, — отвечает другой голос, — ветер крепчает, и в этот раз можно взлететь довольно высоко. Позвольте мне.
— Нет, я попробую сам.
Пополони раздвинул ветки кустов, росших по сторонам аллеи, и увидел на откосе вала огромную, чудовищную птицу, длинные острые крылья которой смутно белели при загоравшейся заре. Эти крылья вдруг дрогнули, раза два медленно развернулись и поднялись, как крылья бабочки, сидящей на ветке. Потом они задвигались чаще, и длиннокрылая птица красиво и плавно поднялась навстречу утреннему ветру, все выше и выше… Пополони окаменел, глядя вверх, раскрыв рот.
— Брависсимо, мастер! — кричал вслед птице человек, стоявший на откосе вала.
Птица стала медленно опускаться и села на землю в двух — трехстах шагах. Человек, представлявшийся Пополони дымчатым силуэтом, сбежал с откоса, послышались радостные голоса, и крылья, странно качнувшись и сложившись, приникли к земле и поволочились вверх по откосу прямо к Пополони. И мимо ошеломленного Пиппо, возбужденные и веселые, прошли, волоча крылатый механизм, мастер Леонардо с учеником. Это был он… Бескрылый глупец.
Пиппо желчно сжал губы, его бородка дернулась к носу, нос опустился к бородке, и он побрел назад к городу, стараясь не думать, потому что от мыслей болела его отравленная голова.
Арфа
Я долго принадлежала старому кантору в маленькой деревушке. Где и как я родилась, не помню. Инструменты одухотворяются сознанием лишь позднее. Душа их пробуждается лишь душою людей, соприкасаясь с ней в царстве звуков.
Там, в маленькой деревне, в комнате старичка я влачила свое существование.
Но, впрочем, мне не казалось оно плачевным. Я любила моего виртуоза. Он первый пробудил во мне прекрасные звуки. Я рада была звенеть и рокотать, аккомпанируя хору свежих детских голосов. «Лучше ничего нет, — думала я, — вот она музыка, вот она любовь». Странно было лишь то, что до иных струн кантор не прикасался никогда.
Половина струн звучала постоянно, ясно, сознательно, разнообразно, другие звучали и дрожали лишь изредка, я сознавала их смутно, они казались мне бедными, бледными… А некоторые струны молчали. Но я знала, что они есть у меня…
Как-то я стояла у окна. Оно было раскрыто: луна сияла на небе, блестели серебристые тополя переливчато, их гладил ветерок и благословляло голубое сияние. И вот ветер пахнул в окно и тронул дыханием мои струны. И все они издали слабый стон. И те застонали, которые всегда молчали. И тут я затосковала на минуту. Ах, как я затосковала! Все струны, которые молчали, шепнули: «Еще». Но ветер не трогал их больше. А им хотелось петь. Понимали ли вещи вокруг меня, понимали ли люди, что я умоляю позволить мне петь, что я жажду звучать, потому что я живу, наслаждаюсь, люблю. О, зазвучать всеми струнами! Но, должно быть, они не красивы, не нужны людям. Лишь некоторые им нужны, другие они трогают редко, — они немощны и жалки, — а многих, многих струн они чуждаются, избегают. Отчего у меня не меньше струн?.. Когда кантор подходил ко мне, я была в восторге, я охотно отдавалась ему и пела, и мечтала: вот он коснется и их, тех отвергнутых, непроснувшихся струн. Нет, он всегда миновал их, упорно играя все те же мелодии. Конечно, это жемчужины красоты, венец музыки эти мелодии. Как я благодарна моему виртуозу!