оползли слухи, что художник кончился, что, решив добровольно обречь себя на затворничество, он подписал окончательную и безоговорочную капитуляцию перед собственной, безжалостно леденящей кровь старостью. — Как же! бормочет мсье Леду и с удовольствием поудобнее усаживается на стуле, когда Андре Гажо начинает делиться с ним такими сомнениями: — Ортис и старость? Ортис и капитуляция? Реквием по художнику, который на протяжении шестидесяти лет вставал на ноги после любых поражений и для пяти, а то и шести поколений был лучезарным символом нетленности человеческого духа? Вернись-ка лучше, думал я, катя по дороге среди ландшафтов погожей осени, стоит ли в погоне за дешевой сенсацией назойливым любопытством растравлять раны великого человека? Умей уважать чужое страдание, даже если это страдание гения. — Недурно сказано, одобряет мсье Леду. — Но, размышляя так, я не поворачивал назад, к быстро отдаляющемуся Парижу, а наоборот, пришпоривал свой «триумф», стремясь поскорей добраться до Волльюра, потому что, вопреки неотступным сомнениям, верил, что Ортис… В Волльюр я приехал к вечеру, каждой косточкой, каждой мышцей ощущая тысячу километров, оставшихся у меня за спиной. Провинциальный покой предвечернего часа. Голубое небо. Узкие старые улочки. Запах дегтя, чеснока и жарящейся на оливковом масле рыбы. Крохотная площадь святой Агаты с искусственным прудиком и фонтаном посередине. В прудике жирные карпы. Не стану скрывать: первая попытка взять у Ортиса интервью закончилась неудачей. Я провел скверную ночь в маленькой гостинице, почти смирившись с мыслью, что вернусь в Париж с грузом подтвердившихся сомнений. Светило века в самом деле угасло, — думал я. Однако, когда назавтра, рано утром, меня вырвал из неспокойного сна телефонный звонок и я услышал в трубке низкий, с хрипотцой голос Старика (так я мысленно называю Его в своем интимном, благоговейном с Ним общении), я понял, что моя вера победила. Моя вера? Это Антонио Ортис пробудился от длившегося три года летаргического сна — летаргический сон? это он хватил, думает мсье Леду — чтобы оповестить мир о своей новой победе. «Рад вас видеть», — сказал он, когда его верный слуга Карлос ввел меня в мастерскую. Громадная комната на втором этаже. Четыре высоких окна. Много солнца. Мольберты. Холсты. Множество мольбертов. Множество холстов. Белые голые стены. У одной — знаменитый «Сатир», этот Моисей двадцатого века. Грузное бесформенное тело, высеченное из красноватого камня. Сластолюбивый божок, прочесывающий леса в погоне за нимфами? Отнюдь! Одинокий гигант; согбенная спина и понурившаяся небольшая стариковская голова не скрывают его усталой задумчивости. Антонио Ортис подошел ко мне: юношеская походка, сверкающие глаза. — Мсье Леду разглядывает снимок, затем обращается к жене: посмотри, как великолепно он выглядит, прямо помолодел за те три года, что мы не виделись, пятьдесят с хвостиком, больше ему не дашь. Ручаюсь, что тут замешана женщина, отзывается мадам Леду, интересно, кого в очередной раз подцепил старый распутник? Ивет, говорит мсье Леду, он великий человек, Возможно, отвечает мадам Леду, очень может быть, что он великий человек, но я бы предпочла, чтоб он пореже менял жен и вообще женщин, и добавляет, взглянув издали на «Пари-матч»: это уже становится неприличным и противоестественным, девушка годится ему в правнучки, Тебе не холодно? спрашивает мсье Леду и, не дождавшись ответа, спешит возвратиться к прерванному чтению: — «Итак, вы хотите получить интервью? — сказал он, великодушно избавляя меня от вступительных реверансов. — Хорошо, вы его получите. Напишите, что я чувствую себя превосходно, работаю, ну конечно работаю, а вы думали? Через полгода, да, ровно через шесть месяцев, сейчас у нас середина октября, значит, в середине марта я покажу Парижу свои новые картинки. — Мсье Леду уже собирается поделиться этой новостью с женой, но едва успевает поднять голову, как мадам Леду спрашивает: Ты кончил? Ивет, говорит мсье Леду, дружески помахав рукой одному из своих постоянных клиентов, проходящему мимо по улице, мсье Жакоб нас приветствует, после чего, вытянув вперед ноги, заявляет: поразительно, до чего жаркое солнце, совсем как летом. — Подозреваю, что вам хочется задать мне нескромный вопрос: почему я так долго не работал? Напишите: я ждал. Вам этого мало? Ждал. Вам никогда не доводилось ждать? На это нужно время. Иногда секунда, а иногда день, месяц, год. Мое ожидание затянулось на три года. Тысяча дней и ночей. Да простят меня мои друзья, которым я не отвечал на письма, которых беззастенчиво выставлял, когда они, движимые заботой и беспокойством, сюда приезжали. И коллеги ваши пусть не обижаются, что я не откликался на их просьбы. Одиночество порой ощеривает зубы. Мне нужно было побыть одному. Мне хотелось побыть одному. Я ждал. Но теперь уже ничего больше не жду. Теперь я работаю. Можете написать, что тема моих новых картинок — женщина. Одна женщина. Вариации на тему одной женщины. Я решил написать двадцать две картинки. Почему двадцать две? Да потому, что это цифра-символ, цифра, выражающая мою беспредельную любовь и благодарность той, которая в своей чудодейственной молодости именно в марте, в день вернисажа, вступит в двадцать второй год жизни. Двадцать два — эту цифру, как доказательство любви и условный знак преклонения, глубокого волнения и благодарности, я хотел бы внести в ряд других цифр, в разные эпохи и вплоть до нашего времени выражающих самые живые чаяния и надежды, в ряд цифр, которые, точно по мановению волшебной палочки, удивительнейшей магией математических формул вызывают из темных недр бытия образы счастья и удачи, запечатленные некогда во всеобщей прапамяти. — Ну и ну! качает головой мсье Леду, вот это да! — Вслушайтесь, как благоговейно-страстно звучит эта цифра, вам первому я охотно открою тайну: в моей довольно долгой жизни было много разных цифр, но эта по сравнению с непрочностью всяких там семерок и девяток, не говоря уж о зловещей окраске числа тринадцать, обладает тем преимуществом, что именно она ознаменовала собой поразительный факт исполнения моих желаний, она в один прекрасный момент, словно вынырнув из глубин трехлетнего ожидания, явилась мне в совершеннейшем телесном воплощении». В этот момент Антонио Ортис обернулся и воскликнул: «Франсуаза! тут один молодой человек из Парижа хочет с тобой поздороваться». Я поднял глаза и тогда, в самом дальнем углу мастерской, стоящую у высокого окна и потому с ног до головы залитую солнцем, впервые увидел Франсуазу Пилье… — Нет, решительно заявляет мадам Леду, здоровье на улице не валяется, чтобы так легкомысленно им рисковать, ноги у меня совсем закоченели, мсье Морис! — зовет она официанта, ловко лавирующего между столиков в глубине террасы, мсье Леду, спохватившись, обнаруживает, что солнце покинуло их столик, и вспоминает, что последние год или два ему стал досаждать ишиас. Ты права, примирительно говорит он, в самом деле похолодало, ничего не попишешь, осень;