— Галерея Барба, — говорит он, повернувшись лицом к стене и прижимая правую ладонь к уху, — это ты, мама? ужасно плохо слышно, здесь страшный шум, да, теперь лучше, ты звонишь из больницы? да… бедная мама…да…понимаю…одно утешение, что хоть не страдал… не знаю, мама, вообще-то до девяти, но, вероятно, затянется, ты будешь дома?., да, конечно, я постараюсь как можно раньше…хорошо, мама, я ему сообщу… да…до свидания, мама.
Он кладет трубку, потом достает из кармана брюк платок, вытирает слегка вспотевшие руки, поправляет галстук, приглаживает волосы и, когда оборачивается, видит, что на пороге, прислонившись к дверному косяку, стоит Андре Гажо. С минуту оба молча глядят друг на друга.
— Капут? — наконец спрашивает Иоанн Креститель от благовещения.
На что Джулио:
— Принес чек?
А Гажо:
— Сын мой, боюсь, непомерная алчность тебя погубит. Ты в самом деле намерен оттолкнуть руку друга? Подумай хорошенько, ведь может случиться, что я уже никогда больше не обращусь к тебе: сын мой!
— Всего-то?
— Моя бедная, несчастная жертва, скажу я. Бедная моя жертва, я тебе сострадаю, я плачу, и сердце у меня щемит, но ничего не поделаешь, я вынужден тебя прикончить, мне даже не понадобится заключать сделку с дьяволом, я сам могу оборотиться чертом и с помощью своих дружков-чертей безо всякой для себя корысти сотру тебя в порошок, вот что я скажу.
Джулио непроизвольно полез в карман за платком.
— Ничего ты мне не можешь сделать.
— Пусть ничего, — соглашается Гажо, — все равно эта кость не по зубам такой нежной собачонке, как ты.
— Двести тысяч, последняя цена. Даешь?
— Нет. Я завязываю, мсье Барба, с этой грязной аферой. Пора позаботиться о душе. Кто знает, может, я еще уйду в монастырь. Так или иначе, не беспокойся: богомерзкую фотографию дедули я перед тем верну твоей мамочке.
— Ты этого не сделаешь, — бледнеет Джулио, — ты не можешь этого сделать, ты меня сам уговорил. Это было бы подло.
— Почему? Меня мама простит и даже благословит, возможно. Спи мирным сном под ангельское пенье!
— Подожди.
Гажо остановился на пороге и кинул на Джулио укоризненный взгляд.
— Если б ты читал Шекспира вместо того, чтобы заниматься онанизмом, ты бы знал, что уже мертв и в тексте твоей роли стоит точка. Жди, когда барабаны возвестят о прибытии Фортинбраса. Сейчас тебя унесут.
Тогда Джулио, все еще очень бледный и с капельками пота на висках, вытаскивает из кармана свой изящный бумажничек из крокодиловой кожи, достает доисторическую фотографию и молча протягивает ее Гажо.
— Мсье Барба приносит свои извинения? — спрашивает Гажо.
— Бери, — невнятно бормочет Джулио.
— Я спрашиваю: мсье Барба приносит свои извинения?
— Бери, — повторяет Джулио.
— Вы слишком большой художник, Ортис, — говорит Джеймс Ротгольц, слегка посапывая из-за своей эмфиземы, — и работы ваши достаточно высоко котируются на мировом рынке, чтобы мне вздумалось с вами торговаться. Надеюсь, мы быстро договоримся.
— Поспешишь, людей насмешишь, — вставляет божественный.
И, хотя бросает он это небрежно, даже шутливо и ничего сакрального и жреческого, под стать общей атмосфере, в нем не осталось, Ротгольцу какую-то долю секунды кажется, будто громадные океанские волны взметнули его высоко вверх в утлом челноке. Однако за спиной у него слишком большой деловой опыт, чтобы не суметь вовремя избежать опасности. Поэтому, мгновенно отбросив прежние прикидки и вооружась новыми решениями, он совершает плавную посадку, немного только громче сопя.
— Картины, которые вы сегодня нам показали, насколько я понимаю, составляют единое, можно сказать, интегральное целое, и я б ни за что не посмел соваться к вам со своими предложениями, если бы хотел купить два или даже несколько полотен. Думаю, мои намерения удовлетворят вас как художника, а также позволят нам найти общий язык и в материальной плоскости. Я желаю приобрести всю представленную здесь экспозицию, все двадцать две картины. Если б за каждый холст, — ему все же приходится покопаться в своих легких, чтобы зачерпнуть необходимую порцию кислорода, — я заплатил вам по сто тысяч долларов, да! сто тысяч, общий итог нашей сделки, даже по мировым стандартам, полагаю, весьма необычной, составил бы сумму в два миллиона двести тысяч долларов.
Старикан молчал. Он стоял с Ротгольцем и Франсуазой в первом зале, недалеко от входа, на расстоянии всего лишь вытянутой руки от одного из двадцати двух вознесений, а именно: третьего по счету, возле которого имело место известное вмешательство Святого Духа. Теперь это хрупкоцветное вознесение, уже извлеченное из потаенных глубин благой вести, но еще не обретшее бессмертного жития и потому словно бы ненадолго задержавшееся на стадии чистилищно-земного существования, было частично заслонено широкой спиной американца, однако виднеющегося из-за этой спины изгиба шеи и краешка плеча хватило, чтобы Ортис, внимая рассуждениям Ротгольца, пребывал одновременно и в той отдаленной сентябрьской ночи, когда впервые получил в полное и безраздельное обладание Франсуазу, ту самую Франсуазу, чьи хрупкоцветные формы прошлой ночью сотворял с помощью чародейских заклятий, а теперь сжимал нагую в объятиях, вновь обретая мужскую силу, сжимал в хищных объятьях, во тьме, и жадно ласкал, чтобы познать все до малости тело, которое завтра для бессмертного жития собирался перенести на холст, в свой срок должны все реки излиться в океан…