На изгороди забора нашего пристроились огромные снежные шапки. И на футбольных воротах, что ребята построили, шапка не шапка — целый снежный мохнатый воротник. И на лавочках-скамейках, и на самодельных столиках лежит снег. Как только его эти чахлые столики, которые и летом-то качаются, выдерживают?!
Крышу завалило чуть ли не на полметра. По краям крыши свисает снег причудливо и хитро: вот-вот упадет! А глядишь, не падает. Держится!
Зато на телевизионной антенне и на трубе, как ни старается, не держится снег. Чуть ветерок подул — слетит. Но не низко, а все на ту же крышу. Там и ложится вместе с другим снегом, там и блаженствует, поскольку тут, на крыше, его уже никто не тронет до самой весны, до оттепели.
А я, верно, знаю Сережку сто лет. Со дня рождения! Помню его плачущего по ночам. Помню о болезнях — корь, ветрянка, скарлатина, гриппы. У кого этого не бывает! Помню отданного в ясли, а потом в детский сад.
И маму его знаю с тех лет.
Мать Сережкина маялась тогда, как, впрочем, мается и сейчас. Но тогда это было как-то оправданней…
Она, мать его, войну прошла, фронт — с сорок первого до сорок пятого. Прошла хорошо, честно, награды имеет, но не носит их. Мало ли что говорят о женщинах, побывавших на войне!
А у нее на войне ничего не было. Ничего, кроме дела! Три ранения, две контузии. И ни одной любви! Ни одной! Может быть, потому, что совсем девчонкой была: ушла на войну — семнадцать, вернулась — двадцать один. Сейчас это кажется забавным, что двадцать один — много. Тогда казалось — много. И она отбивалась от встреч со знакомыми и незнакомыми мужчинами, ибо ей все казалось, что они — мальчишки, слишком мальчишки.
Сейчас она думает — я знаю, что думает так! — вернуться бы к тем годам, когда тебе двадцать один или хотя бы двадцать пять. Ведь это как-никак молодость была, а ее — увы! — сейчас не вернешь. А все хорошее, что не возвращается, с годами оборачивается воспоминаниями, болью…
И наверно, любви у нее так и не было.
Был человек, старый фронтовой товарищ, которого она встретила через пять лет после окончания войны. Встретила случайно в автобусе, когда ехала домой с работы. Он стал отцом Сережки. Отцом, который не видел его, родившегося, ни разу в жизни.
Я помню, как маленький Сережка спрашивал меня:
— А ты отец? У тебя же есть дети!
— Отец, у меня есть дети!
— А почему у меня нет?
Я шутил:
— Вот вырастешь, будешь отцом…
— У меня отца почему нет? — повторял Сережка.
Он, наверное, и мать об этом не раз спрашивал.
Сейчас вырос — не спрашивает.
«Снег идет… Опять лопатой грести. Мать заставит!.. Уж лучше…» — говорит сейчас Сережка.
Ну, а что, в самом деле, лучше?
Мать у тебя есть, хорошая мать, которую ты любишь. И какая мать! Им, таким матерям, памятники надо ставить!..
И вот снег идет. Идет снег! Подумай!..
Под снегом уже и земли давным-давно не видно. А на снегу чего только не увидишь!
Может быть, конечно, где-то в других лесах и лося можно увидеть, и кабана, и лисицу, и волка, и рысь, и даже тигра, удравшего из зоопарка, но у нас такого не водится.
Зато у нас под окнами дома на снежной целине появляется с соседнего участка Тобик — странное визгливое сочетание пойнтера и дворняжки. Не скажу, чтобы Тобик был моим приятелем. Скорее, наоборот, он облаивает меня последними словами и, по-моему, ненавидит лютой ненавистью, когда рядом со мной нет моего пса — моего Тюльки.
Когда Тюлька тут, то он тоже осваивает снежную целину и молчаливо-радостно играет с визгливым Тобиком. Но сейчас его нет. Он болеет чумкой, он сидит дома, в Москве. И, ясно, Тобик возмущен.
Тобик сделал уже двадцать подходов к нашему дому, десятки виражей, совершил сотни прыжков, облаял меня, как мог, и, наконец, видимо поняв, что его не обманывают, начал дико и яростно кататься по снегу, потом прыгнул через устроенный мной искусственный сугроб на расчищенную дорожку и вместо привычного Тюльки облизал меня. Облизал, отскочил в сторону и начал лизать языком снег — пушистый, белый, сыпавшийся с неба и хвойных веток.
Вечером я вижу, как Сережка разгребает снег возле своего дома. Вернее, сначала слышу голос его матери, которая зовет сына, потом скрип лопаты. Это уже он, оторвавшийся от более интересных дел.
Сережка борется со снегом молча. Ни слова матери. Только лопата его скребет. И еще — тяжелое дыхание.
А голос матери я слышу:
— Вот и хорошо, родной. А я пока ужин приготовлю.
И в голосе этом есть что-то виноватое, а может быть, это мне просто кажется.
Я возвращаюсь домой и смотрю на Сережкин рисунок. Он висит у нас вот уже лет десять, окантованный, под стеклом. И прежде и сейчас — настоящее произведение искусства. Так мы считаем с женой, до сих пор считаем, хотя и привыкли к этому пятнышку на стене. И вспоминаем часто лишь тогда, когда приходят люди. Они удивляются и не верят, что это нарисовал пятилетний мальчик в детском саду.
Белая березка на синем листе бумаги. Поникшие ветви. Ствол с черными крапинками. Желтые мазки — листья, летящие с веток. И четыре белых облачка наверху, белых, как снег, идущий сейчас. Удивительно!
А это — Сережка. Это его работа. Мать его тогда заболела, попала в больницу, и мы с женой приютили Сережку на субботы и воскресенья. Он ходил в недельную группу детского сада, и по субботам то жена, то я забирали его на воскресный день.
Рисунок принесла жена в одну из суббот.
— Понимаешь ли, так странно, — сказала она. — Прихожу в детский сад за Сережкой, а воспитательница, новая какая-то, молоденькая, говорит мне: «Вот, мамаша, рисунок вашего сына, если хотите. А то у нас их девать некуда, а потом, родители иногда спрашивают. Так возьмите». Я и взяла…
Сейчас я смотрю на Сережкин рисунок и думаю, как это, право, хорошо. Это намного лучше того детского, что печатается в ребячьих журналах, и лучше того, что можно встретить на иных выставках за границей, а то и у нас.