Выбрать главу

Терентьев поднялся по откосу, прошел стену от башни до башни, обернулся к Яузе. Река сверкала внизу черным блеском, за ней простирался залитый огнями город — улицы и бульвары отчеркивались линиями фонарей. Среди этого гигантского фейерверка неожиданной чернотой вставала кремлевская возвышенность — далеко светили красные звезды башен, сияло в прожекторах золото куполов, все остальное было скрыто. Терентьев пошел вдоль второй стены, он обходил монастырскую ограду.

У главного входа, в монастырь он присел на скамейку. Две башенки — веселые хлопцы, впервые натянувшие на бедовые головушки шлемы, — преувеличенно серьезно сторожили узорные ворота с надписью: «Музей Андрея Рублева». Над скамейкой важно шумели отцветшие липы, мелкие лепестки еще сыпались на землю, но медвяный запах уже иссяк. Терентьев вздохнул и откинулся на спинку. В сквере было темно и пусто, все как ему хотелось.

Он думал о том, что ночь темна и тепла, настоящая летняя ночь, а скоро ночи похолодают, и на небе прибавится звезд, постоянных и падающих, — после лета наступит осень, это уж обязательно. Осенью он вчерне закончит свою работу, начнутся доделки и переделки, теория пойдет корнями в глубину, ветвями ввысь. Игорь Васильевич! — вспоминал он старика с ассирийскою бородою, виденного на концерте. — Я запоздал немного, Игорь Васильевич, но выполню, что вы мне предрекали, непременно выполню!.. Вот будет доволен Михаил, — думал он о Щетинине. — Он читал первые выводы, правда, из самых важных, а что произойдет, когда он познакомится со всем объемом разработок?.. Надо отдохнуть, — думал он. — Я двадцать лет но бывал на курорте, неплохо подлечиться, болезни у меня пока нет никакой, но это неважно, болен или не болен, а лечись, так ныне полагается по правилам медицины… Нет, это великолепно, — восхищался он, — какая простота, какое изящество, какое скромное величие в этом соборе, а ведь кто-то лепил его руками, кто-то воображал его таким, может даже лучшим, еще до того, как выложили в камне. Хорошо жить на земле рядом с вдохновенными мастерами: вот ровно шестьсот пятьдесят лет назад поставили это каменное чудо, а я сижу, и мне радостно, что были такие люди, отдававшие все свои помыслы и дни на то, чтобы радовать других людей, чтобы и я через шесть веков мог порадоваться, и еще через десять веков мои потомки и потомки моих современников радовались и умилялись, как я…

— Нет, хорошо! — шептал он вслух, растроганный и благодарный. — Просто непередаваемо легко…

Он тихонько запел, напевал вполголоса любимую песенку, популярную песенку, веселую и неприхотливую. В аллее показался пьяный, он брел от дерева к дереву, с осторожностью обходил скамейки. Он остановился неподалеку от Терентьева, потом направился к нему.

— Милок, чего ты? — забормотал пьяный. — Все на свете — вода, а вода течет, точно говорю. Не убивайся.

— Да что вы? — удивился Терентьев. — Вам показалось. Я пою.

— Ага, поешь, — лепетал пьяный, удаляясь. — Точно, показалось. Думаю, с чего бы он? Не обижайся, милок!

Он долго еще что-то шептал и покачивался меж лип, пока не выбрался на улицу. Терентьев смотрел ему вслед, потом взглянул на часы. Было одиннадцать. Терентьев вскочил и сбежал на набережную Яузы. Опера кончилась. Лариса сейчас где-то шла по улице с Черданцевым.

У парапета Терентьев прислонился к граниту. Набережная по-прежнему была пуста, по мосту пронеслась, гремя на рельсах и разбрызгивая свет из окон, электричка с Курского вокзала. Как я держался? — с ожесточением спросил Терентьев. — Что говорил? Она стояла перед ним опустив голову, она ожидала, что он возьмет ее за руку и уведет. Разве она не сказала; «Я не знаю сама, что делаю!»? Она растерялась, ей нужно было помочь, он нее оттолкнул ее: «Идите, вас ждут, вы нужны другому!» А разве мне она не нужна? Тебе казалось, что ты поступаешь очень благородно, да? Ах, не так надо было, не так, не так!

— Успокойся! — прикрикнул на себя Терентьев. — Возьми себя в руки! Слушайся того пьяного — хватит убиваться. Сорок два года — это сорок два года! Ты не пара молоденьким девушкам! Все правильно, говорю тебе, все правильно!

Он не спеша возвращался по уже пройденному пути. Сердце вошло в ритм шага, оно уже не металось неистово и тяжко, дыхание стало обычным. Нет, точно, поведение его сумасбродно, черт знает до чего можно докатиться, если не одернуть себя вовремя! Вот и в тебе, дружок, проснулся ветхий Адам — собственник, этакий ревнивый питекантроп с каменной дубиной, вона как зарычал!.. «Моя! Моя! Голову разнесу — моя!» Только о себе, только для себя, только чтобы с тобою — иного счастья ты не открыл. А скажи, будь добр, кто это клялся недавно: «Любая ваша радость будет моей радостью, любое ваше горе — моим горем!»? Чем же она была, твоя торжественная клятва, — сладенькой фразой или особым твоим пониманием жизни? Лариса сейчас смеется и шутит, она забыла о тебе — порадуйся за нее, ей хорошо! И за себя порадуйся, самый дорогой тебе человек счастлив, это также и твое счастье, ничего ты так горячо не хотел, как того, чтобы она была счастлива, — вот оно, счастье дорогого тебе человека, радуйся! Не надо останавливаться на полпути, иди до конца, как бы ни было тяжело, иди до конца!

— Да, — сказал себе Терентьев, — я не остановлюсь на полпути, и то, что я обещал, было не фразой, а моим ощущенном жизни, я не отрекусь ни от одного слова. И сейчас я счастлив оттого, что Лариса счастлива, мне очень горько, что не во мне ее счастье, и мне хорошо, я не лгу себе, мне хорошо, потому что ей хорошо, пусть ей всегда, всегда будет хорошо!

Терентьев дышал свободно, ночь была тепла и суха. Откуда-то с невидимых улиц понеслись из громкоговорителей позывные кремлевских курантов — шла полночь.

У поворота Терентьев оглянулся на оставленный позади высокий холм, поднимавшийся над Яузой. На холме сиял в темной ночи древний собор — величественно-простой каменный человек.

17

В институт после долгого отсутствия приехал Шутак. Терентьев готовился к поездке в Ленинград на совещание по растворам и растворителям, когда прибежал курьер с просьбой явиться к академику. В коридоре к Терентьеву присоединился Щетинин.

— Землетрясение! — радостно сказал Щетинив. — Когда Евгений Алексеевич прибывает, во всех лабораториях подземные толчки и гул. Он тебя тоже вызвал?

— Да. Курьер передал — немедленно. Очевидно, серьезный разговор.

— Наоборот, ничего серьезного. Если бы что важное, он прибежал бы сам. Хочется ему посмотреть на наши рожи, пожать руки — этим и ограничится вызов. Ты сегодня в Ленинград?

— В Ленинград.

— Оттуда назад?

— Нет, в Сухуми. Я взял отпуск, в месткоме дают путевку в санаторий. Золотая осень на море — представляешь!

— Очень даже представляю! Могу только позавидовать. Вот уже пятый год, как мне запрещено южное солнце!

У Шутака было полно народу. Половину сотрудников он вызвал, остальные прибежали без вызова. Так всегда бывало в дни его приезда. Если даже он оседал в институте на месяц или два, порядки не менялись. К нему входили без предварительных просьб о приеме, без доклада, без стука, а порою без особого дела — просто посидеть на диване, посмотреть на хозяина, обменяться мыслями с другими посетителями. Шутак не терпел официальных заседаний и речей, у него можно было разбиваться на группки, спорить и даже кричать: он любил оживление. Сам он, высокий, живой не по годам, почти никогда не сидел, а ходил по кабинету, схватив то одного, то другого под руку, оставляя посреди разговора первого собеседника, чтобы поймать второго. Совершая обход лабораторий и секторов в институте, он нигде не засиживался и не застаивался, всех тормошил и поднимал на ноги, щупал руками приборы, открывал, прислонившись к измерительным щитам, горячие, внезапно обрываемые дискуссии, стоя просматривал отчеты и докладные, стоя подписывал бумаги. Не такой уже редкостью было увидеть, как он, собрав в коридоре кучку научных сотрудников, читает им тут же лекцию о каком-нибудь заинтересовавшем его явлении в науке или, как он любил говорить, «в дрезину» разносит непонравившуюся работу, пользуясь стеной вместо доски и бумаги. За ним не поспевали убирать, завхоз плакался, что он портит стены хуже мальчишки, и требовал дополнительных ассигнований на мел и краску, если Шутак задерживался в институте больше недели. Было в этом шумном, энергичном человеке что-то юношески-озорное, что-то от рабфаковца двадцатых годов, ворвавшегося в науку в косоворотке и кожанке, с пачкой книг под мышкой, Лениным в сердце и палкой в руке — крушить направо и налево окаменелости. Он и в книгах и исследованиях своих держался таким же бунтарем, ему не просто надо было что-то новое открыть, а обязательно кого-то опровергнуть, что-то обветшалое столкнуть с пьедестала. Научные противники Шутака любили выискивать в его статьях промахи, особенно по библиографии и синтаксису, — у академика не хватало ни времени, ни терпения на подбор цитат, а с запятыми он не считался. Друзья и сотрудники удивлялись вулканическому клокотанию его мысли — он умел в тривиальных фактах вдруг найти что-то совсем неожиданное, мгновенно создавал новые идеи и гипотезы и щедро раздаривал их всем, кто обращался за содействием, — вот и это еще проверьте, может, окажется правильным. Каждый его приезд встряхивал институт, его обход — вернее, пробег — по лабораториям был подобен инъекции свежей крови, взбадривающей старую, застоявшуюся кровь.