— Да он мне совсем не нужен! — убеждал Терентьев. — Вы отдадите у вашего дома.
— Меня не надо провожать, — строго сказала Лариса. — Я сейчас сяду в троллейбус, он останавливается недалеко от нашего парадного.
— Нет, я провожу вас, не спорьте, Лариса.
— А я не хочу. Вы ненадежный, Борис Семеныч, от вас всего можно ожидать.
— Ну не одного же плохого..
— Сегодня одни проступки. Перелезли через ограду, не послушавшись милиционера, — раз.
— Вы же меня потянули, Ларочка.
— А хоть бы и я! Вы должны были и меня остановить, как серьезный человек. Не понимаю, почему вы смеетесь! А витрина? Прямой ущерб государству — два. За такие преступления и штрафа мало. И потом, я не разрешала так обращаться со мною…
Терентьев перестал смеяться. Он взял ее за руку, взглянул в глаза.
— Лариса, — сказал он. — Выслушайте меня, не перебивая, в другой раз я не осмелюсь. Я старше вас на двадцать два года, ровно на двадцать два… И я хочу, чтоб вы знали — вы всех дороже мне на земле. Как бы ни повернулась наша жизнь, всегда любая ваша радость будет моей радостью, любое ваше горе — моим горем!..
— Не надо! — попросила она, отнимая руку. — Ну, очень — не надо!
— Вот ваш троллейбус. Это он — тринадцатый номер… Садитесь, я помогу.
Водитель проехал несколько метров за остановку, чтоб парочка, стоявшая под липой, не бежала по лужам. Но Лариса отвернулась от распахнутой двери.
— Я поеду на другом, — сказала она. — Я хочу немного погулять! Такая хорошая погода, Борис Семеныч, правда? Мы не сядем! — крикнула она водителю. — Мы раздумали! — Тот ухмыльнулся и покатил по воде, еще стремившейся ручьями у тротуара. Ларису рассердила его слишком понимающая улыбка. Она сухо сказала Терентьеву: — Может, вам не правятся ночные прогулки? Вы так обрадовались, когда подошел троллейбус.
— Ларочка, — проговорил он грустно. — Будьте же хоть на минутку серьезной. Вы ничего не слышали, что я сказал.
— Не надо! — повторила она. — Давайте молчать. Погуляем еще немного. Долго я не могу, мама умрет от тревоги.
Терентьев уже справился с волнением.
— Я бы: не сказал, что о вас следует очень беспокоиться. Вы совсем не беспомощная.
— Я — да! А мама — беспомощная. За ней надо следить, как за ребенком, она забывает позавтракать и поужинать. У нас в доме хозяйством заведую я. Я достаю билеты в кино и командую, когда идти спать. Мама у меня очень хорошая, только ужасно непрактичная. Она вам понравится, когда вы познакомитесь.
Они свернули на Шереметьевскую. В этих местах останкинские дубы уступали место липам. Блестящие, словно лакированные листья роняли застоявшиеся капли. В воздухе густо запахло медом: липы стояли в цвету. Терентьев старался идти размеренно, на этот раз ему лучше удавалось шагать с Ларисой в лад. В молчании они прошли но мосту через окружную дорогу, по обе стороны потянулись деревянные домишки безлесной Марьиной рощи.
Лариса остановилась и высвободила руку.
— Боже, как здесь чудесно! — сказала она. — И чем-то хорошим пахнет, правда? Почему вы все молчите, Борис Семеныч?
— Вы же хотели, чтоб я молчал.
— Мало что я хотела! Это непереносимо, если вы всегда будете исполнять мои желания.
— Во всяком случае, постараюсь.
— Ну и ничего умного! Подождем здесь троллейбус, мне стало опять холодно. Спасибо, у вас такой теплый и просторный пиджак. Смотрите, я закуталась в него, как в пальто. Это страх какая я маленькая рядом с вами! Мама будет сердиться, что я ушла в одном платье. Не смотрите на меня так!
— Ларочка…
— Молчите, идет троллейбус! Борис Семеныч, мне сегодня хорошо, как еще не было, — честное слово!.. Возьмите скорей ваш пиджак!
Когда троллейбус поравнялся с ними, Лариса быстро поцеловала Терентьева и вскочила внутрь. Терентьев подошел к открытому окну и протянул руку. Лариса схватила ее.
— Помните, Ларочка, — сказал он. — Любая радость, любое горе…
— Не гуляйте больше, — попросила она. — Не хочу, чтоб вы гуляли один.
— Вы сказали, что ваши желания не обязательно исполнять.
— Это — обязательно! Борис Семеныч, ну, очень прошу! У вас завтра будет голова болеть, а предстоят новые опыты. Надо крепко, крепко выспаться.
— Слушаюсь, Ларочка. Иду спать.
8
Терентьев распахнул окно, присел на подоконник. Внизу шумели деревья, даже сюда, на девятый этаж, доносилось их влажное дыхание; дождь давно прошел, но все в природе еще напоминало, что было, было это радостное событие — крепкий, обильный дождь. «Был дождь! — сказал Терентьев вслух и спросил себя: — Ну и что же, что был? Почему бы и не быть дождю? Ничего особенного нет». Он подошел к столу, перелистал лежавшие на столе книги. Все было особенным. Все стало иным.
Он снова перелистал книги. Их требовалось изучить — фундаментальные монографии Френкеля и Боголюбова, статьи Кирквуда ж Эйринга. Он шел иным путем, чем эти ученые, своей, особой дорогой, может, даже и не дорогой, а тропкой, стежечкой, он еще не уверен, далеко ли она уведет его в дебри неведомого, кто знает, не тупичок ли здесь, упирающийся в глухую стену? Тем более надо изучить пути, проложенные другими, думать над каждой формулой, каждой фразой. Он сядет сейчас за книги, будет работать и читать, анализировать, вычислять!
Он отбросил книги, снова подошел к окну, вдохнул живительный воздух. Послушай, сказал он себе, неужели это правда — то, что ты ей наговорил, возможно ли это все в твои-то годы? Он упрекнул себя, что кружит голову бедной девочке. Кто же не знает, что в ее возрасте слова захватывают и очаровывают, а для него они пустяк, все вместе стоят не больше того усилия, чтоб пошевелить гортанью. Нет, запротестовал он, нет, слова эти не пустяк, и я не лгал, каждое из них — правда! Значит, Щетинин прав, и я люблю Ларису? Нет, стой, тут надо разобраться, как же это случилось, что ты влюбился? До сих пор на любовь тебя не хватало! Вспомни, вспомни всех, с кем был близок, разве не говорили они одно и то же, что ты ласков и добр, но и не больше, настоящей любви не было, женщины всегда это чувствовали, всегда обижались на твою холодную ласковость — разве не так?
Он задумался, вспоминал прошлое, рылся в нем, ворошил и сопоставлял давно укатившие годы — анализировал свою жизнь, как проделанный в лаборатории опыт. Нет, что говорить, не так уж много было в этой жизни сердечных привязанностей, совсем не много — связи, которые неизвестно почему начинались и так же, неизвестно почему, обрывались.
Нет, это странно, это просто странно. Товарищи его влюблялись рано — в школе, в институте — женились, плодили детишек, — он прошагал свои первые двадцать три года в одиночестве. Друзья и книги, снова книги и друзья, ни одной подруги, ни одной сколько-нибудь близкой знакомой, девушки, окружавшие его, не стоили того, чтобы ради них отрываться от книг, так ему тогда казалось, — вот правда о его существовании до ареста. Боже мой, он не был бирюком или монахом, он часто досадовал на себя — надо, надо влюбляться, что же это получится, если вынужденное одиночество войдет во вкус? Но сетования не превращались в действия, на девушек не хватало времени, приязнь к знакомым женщинам не вырастала в любовь.
А потом обрушился арест. Чей-то злобный, неумный, в каждой детали, во всем своем существе неправдоподобный донос… Как могли в него поверить, как могли дать ему ход? Шел тридцать седьмой год, ты испил его горечь до дна — ночи в метаниях по камере, день — у следователя в плену… Нет, не хочу, не хочу и вспоминать об этих безрадостных месяцах — черствые, равнодушные люди верили любому навету, любой грязи и клевете на людей, только в одно не могли поверить — что двадцать лет революции воспитали в душах тех, над кем они измывались, честность и преданность родине, верность ее высоким идеям… Говорю тебе, не хочу, забудем об этом годе!