Иногда к ним присоединялись один-два солдата, из тех, чей караул сменялся среди ночи — но быстро уходили. Когда вокруг не было толпы и веселья, подогреваемого задорными песнями, парни явно чувствовали себя не в своей тарелке. Им было неуютно, когда Бродяжка переставал играть и поднимал на них свои тёмные, почти чёрные глаза, не щуря их от яркого пламени. Парни ёжились под его невидящим и оттого слишком пристальным взглядом и изобретали предлоги, чтобы смыться.
Осберт оставался чаще других. Правда, одно время он приходить перестал — как раз после того, как на сборище Бродяжка сыграл песню о кабацком чине. Через несколько дней он появился снова — но сел поодаль, крутя в руках какую-то хворостину и что-то вырисовывая ею на утоптанной земле.
— Здравствуй, Осберт, — невозмутимо поздоровался Бродяжка, отняв флейту от губ. Осберт вздрогнул. Слух слепого певца оказался куда тоньше, чем он подозревал.
— Здравствуй, — неохотно ответил он.
— Ты долго не приходил.
Осберт только пожал плечами, хотя и знал, что Бродяжка не может его видеть. Певец не стал продолжать расспросы и снова взялся за свирель.
— Ну почему ты так? — Осберт вдруг в ярости стукнул себя кулаком по колену. — Ты ведь колдун настоящий, я давно понял — ещё когда тебя в первый раз услышал.
— Я не колдун, — возразил Бродяжка.
— Не придирайся! — досадливо поморщился Осберт. — Ты понял, о чём я.
— Может быть.
— Вот то, что ты делаешь сейчас — оно настоящее. Песни твои — настоящие. Зачем ты унижаешься, а? И песни свои унижаешь!
Бродяжка повернулся в сторону Осберта.
— Я никогда не унижался, Осберт, — веско произнёс он. — Никогда.
— Неправда! Зачем ты по вечерам всю эту пакость трактирную играешь? Ты же не в кабаке, тебе никто за это монетку не кинет! Ты играешь — а они гогочут. Ты ж для них шут гороховый, понимаешь ты это? Так зачем?
— Им нужно веселье, — пожал плечами Бродяжка. — Война. Что они, кроме этой войны, видят? Что они хорошего слышат? Голод и грязь. Грязь и голод. И убийство. Либо они убивают, либо убивают их. Тут уж не до веселья. А сердце — оно отдушины требует. И смеха — хоть немного. Иначе и разум потерять можно.
— Ну пусть бы кто-нибудь другой! Не ты!
— А почему бы и не я, Осберт? — Бродяжка улыбнулся. — Какой от меня ещё толк?
Осберт потоптался на месте, как медведь, потом пробурчал что-то — кажется, пожелал доброй ночи — и удалился. Но Лейла заметила, что Бродяжка, склоняясь к лютне, улыбается.
После того раза Осберт снова стал появляться у костра вместе со всеми.
***
Неумолимо надвигалась осень, а вместе с ней шли дожди, туман и первые заморозки. Лейла всё ещё ночевала в шалаше. Они с Бродяжкой ложились по краям, а между собой, где было теплее всего, клали Виту. Чтобы не окоченеть ночью, приходилось укутываться всеми тряпками и зарываться в сухую траву — благо, Лейла сообразила насобирать её ещё летом. По-хорошему, пора было перебираться в землянку — но девушка медлила. Пристроить Бродяжку было бы несложно, Виту, пожалуй, тоже — а вот от мысли, что ей придётся ночевать среди чужих мужчин, внутри всё переворачивалось. И сейчас-то, бывало, чья-нибудь ручища нет-нет, да и хлопнет по заду, как лошадь по крупу — а что будет ночью, в темноте да в тесноте, Лейла и помыслить боялась. Нет уж, лучше подождать. Не такой уж пока что и холод.
Лейла тянула, сколько могла — и оказалось, что правильно. Лагерь в одночасье накрыли лихие осенние хвори. Несмолкающий глухой кашель теперь доносился отовсюду. Этот выматывающий звук гремел между деревьев так, что Лейле казалось — северяне в столице точно должны услышать.
Теперь, кроме похлёбки, Лейла постоянно томила в котелке подорожниковый отвар с багульником и зверобоем. Питьё получалось горькое, а подсластить было нечем. Лейле в обязанность вменялось по вечерам вливать это снадобье в обросшие бородой разинутые рты — и настроение солдат от этого не улучшалось. Время от времени Лейла слышала дельные советы на тему того, куда ей следует вылить эту отраву и куда засунуть ложку. Надсадно кашляющие, с распухшими красными носами, сморкающиеся на траву и злые, как шершни мужчины могли хоть кого довести до белого каления — но Лейла заставляла себя терпеть. Копившуюся злость она скручивала внутри себя, как постиранное бельё, и заталкивала поглубже, в самые дальние закрома, какие только были в душе. А вечером, спустившись к реке, она вымещала всё на котлах, драя их песком с таким ожесточением, словно желая протереть дно насквозь.
— Отвар мой тебе не нравится? Не нравится, да? — выговаривала она котлу. — Ишь ты, какой нежный нашёлся! А ты думал — всю жизнь сливки с мёдом пить будешь? Ещё такую воркотню услышу — самому тебе ложку куда надо затолкаю! И не посмотрю, что ты лось здоровый!
Выговорившись, Лейла ополаскивала котёл и укоризненно грозила ему пальцем — смотри, мол, у меня! Котёл молчал, виновато поблёскивая начищенными боками.
Работы прибавилось ещё и потому, что не все больные могли дотащиться со своей миской до Лейлиного котла. Им приходилось разносить еду особо. Доверить это дело Бродяжке было нельзя — на скользких ступенях землянки он бы неминуемо поскользнулся и разлил бы похлёбку. Дело было нужное, но неблагодарное — из десятка разносимых Лейлой мисок две или три неизменно летели со всем содержимым в стену — и хорошо ещё, если Лейла успевала уклониться. Что поделать, хворь не красит, а уж парней — тем более.
Лейла теперь часто вспоминала любимую присказку матери: что старуху согнёт, старика сломает. Мать оказалась права. С некоторых пор Лейла сама боролась с постоянной ноющей болью в груди — то слабой, то нарастающей, то невыносимо щекочущей горло, так что сдерживать кашель становилось невозможно. Но она пока держалась на ногах, а вот дюжие парни ложились, как трава под косой. Хотя ей, Лейле, конечно, было легче — она-то спала на воздухе, а не дышала земляночной вонью, где вповалку спали два десятка человек, поочерёдно откашливавших зелёные комья слизи. Да и работёнка у неё, как ни крути, не воинская — Андрис, которому наконец-то доверили меч, не уставал повторять, что мужские труды ни в какое сравнение не идут с бабьими. А умному Андрису Лейла привыкла верить.
И всё-таки с каждым днём в лагере становилось всё неуютнее — и дело было не в сырости и не в холоде, а в нарастающем озлоблении, которое застревало меж сосен, как туман, и копилось с каждым днём. Несколько дней назад солдат чуть не зарубил другого — за то, что тот, сморкаясь, отхаркнул слишком далеко, и комок слюны попал на сапоги первому. Спас Летард — вмешался, даже воеводу звать не потребовалось. Лейла теперь старалась надолго не отлучаться от кухни и попросила Бродяжку, чтобы он не отпускал от себя Виту — не ровен час, что-нибудь да приключится.
Но вечер вроде бы выдался тихим, и Лейла с Бродяжкой отправились мыть котлы почти с лёгким сердцем. Вода в реке становилась все холоднее, пальцы от неё застывали тут же, и отскребать застывший жир приходилось подолгу. Лейла так увлеклась, что вздрогнула от неожиданности, услышав за спиной хрупающие по гальке шаги.
— Эй, кто там? — окликнула она, выпрямляясь.
— Не шуми.
— Фу, Альвин, напугал ты меня, — выдохнула Лейла. — Ты чего здесь?
— К тебе пришёл.
Ещё раньше, чем Лейла сообразила, что стоит за этими словами, она увидела подле Альвина ещё три или четыре мужских силуэта, но лиц в темноте не разобрала.
— Закричу, — пригрозила она, отступая на шаг назад и понимая, что идти дальше некуда — за спиной река. — Воевода услышит. Или Летард.
Альвин прыгнул вперёд, точно кошка. Тяжкий удар под дых согнул Лейлу вдвое. Кто-то сзади скрутил ей руки, а Альвин попытался зажать рот — и тут же отпрянул, тряся ладонью:
— Кусается, дрянь!
Лейла вырвалась, отскочила назад, прямо в самую реку, и, зачерпнув котлом воды, плеснула в нападавших.