Возле потрескавшегося мраморного хауза под густыми ветвями персиковых деревьев каждый вечер собираются ближайшие соседки старой Рахман-беевицы. Каждая чувствует себя здесь как дома. Многое испытала на своем веку старуха, и каждая видит в ней мать: и в радости и в беде для всех у нее доброе слово найдется.
Не успеет, бывало, ее дочь убрать со стола после ужина, еще подметает горницу, как в калитке показывается стройная фигура Золотой Дойны. Из-под откинутой паранджи белеет издали ее лицо; ни разу не склонила она чистого своего чела ни перед укорами своих бывших единоверцев, ни перед проклятиями, которыми некогда осыпала ее мать сквозь кровавые слезы; ничто не омрачило ясности ее взора. Размеренными, твердыми шагами ступает она по траве, направляясь к хаузу, — быть может, так же вот перешагнула она порог отчего дома, чтобы по собственной воле уйти к иноверцу. Когда-то лютая вражда кипела из-за нее между христианами и мусульманами. Сам Воевода за рекой клятву дал не оставить ее живою в руках у турок, и целый месяц днем и ночью сновали по берегу караулы, сторожа ее. Мусульмане наперебой осыпали ее драгоценными подарками; муж дрожал над ней, как над бесценным кладом, ни на шаг не отходил от нее. Миновали годы, враждующие стороны помирились, и турки, и болгары забыли про Дойну. Молча коротает она с мужем дни — говорить-то им не о чем, вечером же, отужинав, муж спешит, пока не раздался с минарета голос муэдзина, добраться до кофейни, а Дойна остается одна во всем доме — видно, материнское проклятие поразило ее, и она осталась бесплодной. Ничто не удерживает ее дома, и она идет к Рахман-беевице.
Словно сговорившись с ней, из калитки, что ведет во двор Кара-Мехмеда, появляется, робко потупив глаза, вся закутанная в паранджу Зюйле-ханум.
— Ты ли это, Дойна, голубка моя? — слышится с галереи голос Рахман-беевицы. — Никак прежде нас управилась.
Хозяйка спускается во двор и ласково говорит гостьям:
— Перенесите-ка тюфяк вот сюда, к фонтану, тут и посидим. Теплынь-то какая…
— Мне и днем дома не сидится, а в такие вот вечера и вовсе мочи нет, так и рвется душа… — Золотая Дойна подсаживается к старухе, поднимает глаза к небу и уносится мыслью бог весть куда.
Зюйле-ханум лишь молча вздыхает и устало опускается на рваный тюфяк. Распахнувшаяся паранджа на миг открывает ее высокую грудь… Тщетно… Некого ей обнять, некому в такой вечер отдать свою красоту и молодую силу! Злые клеветники вырвали мужа из ее рук, бросили в темный зандан, и с осени она вянет, одинокая, как цветок в засуху…
— О чем вздыхаешь, Зюйле-ханум? Не убивайся, пожалей свою молодость, голубка! — Рахман-беевица с материнской лаской гладит ее по голове. Но та лишь горестно хмурит брови и вздрагивает всем телом.
Из дому выходит Айше, дочка Рахман-бея. На лице тонкая чадра, будто она прячет свое лицо от соседок, к которым немного погодя присоединится и Кара-Мехмедица — приближается неслышно, словно тень, и молча останавливается у фонтана.
— Что ж ты стоишь? Присаживайся, дорогая!.. Мы и не заметили, как ты подошла, — радушно обращается к ней хозяйка.
— Спасибо, сяду… я на минутку.
— Опять, поди, весь день с Кара-Мехмедом возилась?
— Что поделаешь?.. — Гостья опускается на край тюфяка. — Оставила его, а у самой сердце неспокойно. Того гляди, встанет, раскричится… А вы что поделываете?
— Да вот друг дружке жалуемся, — отвечает Золотая Дойна, по-прежнему не отводя глаз от потемневшей вершины холма, за которой угасает вечерняя заря.
— Уж если и вы жалуетесь, что же мне остается… — Кара-Мехмедица, потупившись, ломает костлявые пальцы. — Вот уж третий год пошел, как с Кара-Мехмедом такое случилось: день походит, а после два дня отлеживается…
— Вы будто для того только и сходитесь, чтобы хныкать! — перебивает ее баловница Айше и сдвигает колени, будто собирается вспорхнуть как птичка.
— Все в жизни суета сует! — Золотая Дойна качает головой и прикрывает глаза длинными ресницами. — Почести, богатство или, скажем, то, из-за чего молодежь сна лишается и на стену готова лезть, — все ни к чему, все пустое! От горя не избавиться человеку по гроб жизни.
— К чему мне такая жизнь? — восклицает Зюйле-ханум.
— А ведь я сама видела, отлично видела: с открытыми глазами в огонь иду, но поди ж ты… — Кара-Мехмедица безнадежно вздыхает. — Все лето, всю осень распевал он на холме, и я готова была не просто в его дом, а на край света за ним пойти…