— Пока господа в парке забавляются, прислуга — шасть из дома. Известное дело: кошки со двора, мышам раздолье. Кто как может душу отводит, — сам с собой рассуждает дед Матей, продолжая глядеть в окно. На улице одни только вестовые да служанки. Их хлебом не корми, дай язык почесать да зубы поскалить… И о чем только можно столько болтать? Вон из двери выскочила молодая особа, на ходу поправила черную юбку и быстро-быстро засеменила вниз по улице. Ишь, торопится. Замешкалась, видать, и хочет хоть к концу гулянья в парк поспеть.
Солнце садится. На дома ложится тень, за сосняком и семинарией гаснут последние лучи. Небосвод над Витошей раздвигается. Над Лозенским взгорьем тянется длинная бледно-зеленая полоса. Громыхая по булыжникам мостовой, подкатывает фургон, возница подает одной из служанок два каравая и катит дальше. За хлебопеком на улице показывается оборванный разносчик молока с коромыслом на плечах, певуче затягивает: «Простокваша-а!» Под его заунывное пенье народ расходится по домам: кто несет булку, кто миску простокваши. Улица затихает. Не слышно ни шагов прохожих, ни скрипа калитки… «Вот так бывало в Водене, — вспоминает старый рассыльный. — Воскресным днем перед началом вечерни или когда покойника унесут на погост все кругом до самих сумерек замирало, и даже ребятня, бывало, присмиреет, нос показать на улицу не смеет»… Дед Матей огляделся по сторонам, ища, на чем бы остановить взгляд… Потом склонился над пожухлыми цветами, понюхал листья герани: сочные и пахучие летом, они за зиму стали сухие, как бумага, а запах еле уловим. Вечер дохнул весеннею печалью; откуда-то с невидимых высот донеслось покрякивание диких уток. Прекрасно васильковое поднебесье и утиный клекот, точно благостная весть! Что-то умильное, давно забытое наполнило душу старика. Но что, никак не вспомнить. Он хмурится, морщит брови, — нет, запамятовал…
Дзинь-кап, кап-дзинь… Так ему тоскливо и горько у окна… Безвольно опустив руки, не в силах подняться, дед Матей сидит, будто чего-то дожидаясь…
Вдруг старик насторожился — со стороны парка ему почудился неясный шум. Тут рама оконная хлопнет, там дверь на балкон с треском распахнется: это прислуга поспешно убиралась к приходу хозяев. Немного погодя на улицу хлынул разноголосый гомон. Вот показалась дородная дама в черном. «Видная собой, ничего не скажешь, — дед Матей силится получше разглядеть ее из-за цветочных горшков. — Ишь, выступает павой». За нею две девицы еле поспевают. Вырядились по-летнему, а теперь дрожат, небось, от холода да зонтики покрепче в руках сжимают. Сошли с тротуара, собрались было дорогу перейти, а наперерез откуда ни возьмись молодцеватый офицер. Девицы захихикали, сабля звякнула по тесаному камню… — Старого рассыльного так и подмывало встать: вечерняя улица ожила, засуетилась, почернела от народа. Вон муж с женой идут — не чуют под собою ног на радостях. А там, видать, почтенные родители дочку гулять возили, а теперь чин чином ведут домой. Суетливому старичку невтерпеж плестись сзади — он их обгоняет и быстро-быстро семенит впереди — знать и его весна подмолодила… Ах, шалопаи! Ишь, чего надумали: какие-то проказники длинной вереницей улицу перегородили, тросточками машут, гогочут… Вот уличные фонари. Праздничный шум, гам, веселье заполнили улицу.
Лицо деда Матея засветилось тихой радостью, как в детстве в пасхальный день. Случалось, прихворнет или оставят дом стеречь и в церковь не возьмут. Он помнит, как ему бывало тоскливо, муторно — ну, прямо места не находит и слоняется, как неприкаянный. Еле-еле дождется, пока хлопнет дверь, вернутся отец с матерью, принесут из церкви святого огня, и он кинется зажигать свечи. А когда они вспыхнут и все в доме заблестит, мать скажет: «Христос воскрес, сынок»…
Старый рассыльный с трудом приподнимается на неверных ногах и медленно бредет закрыть окна в комнатах начальников.
Перевод Р. Бранц.