Выбрать главу

— Ну, теперь я могу раскрыться, — заявил Сошников. — Я не просто журналист, я еще и новоиспеченный папаша. Как я понимаю, один из этих кулечков — мой сын.

— Неужели? — округлила глаза заведующая. И вдруг трижды хлопнула в ладоши: — Ирина Васильевна!

Явилась еще дама в белом. Кинулись искать: сверять списки и смотреть бирки. Наконец извлекли из каталки один кулечек и с полутора метров, близко не поднося к Сошникову, показали коричневое сморщенное личико, которое не думало просыпаться — крохотные глазки были закрыты. Сошников смотрел и ничего не понимал. Он только знал, что теперь нужно радоваться или хотя бы изображать радость:

— Здорово!

Сережа щелкал фотоаппаратом.

Но тут пришла еще одна женщина в белом, узнала, в чем дело, засмеялась и принялась тоже что-то выяснять. Тогда всплыло:

— Ой, это не ваш! Ваш — вот! А это и вовсе девочка.

— Этот?.. Да?.. Здорово…

Мелькнуло другое сморщенное коричневое личико, ничем не отличающееся от первого. Сережа осыпал и его фотовспышкой.

Наконец ребенка уложили на место. Старшая по этажу ловко стала поворачивать кулечки, что-то поправляла и приговаривала:

— Ух, вы мои хоросенькие!

А Сошников тут же вспомнил, как в деревне тетка жены, к которой они ездили погостить всего месяца два назад, с той же веселой деловитостью основательно вертела в большой корзине розовых, будто надувных поросят, родившихся ночью, и в тех же самых бабье-заботливых тональностях сопровождала свою добрую покровительственность абсолютно теми же словами: «Ух, вы мои хоросенькие!»

Тут прошла волна по ним, по этим кулечкам, и разом они разинули красные мокрые ротики и стали верещать. Сошников растерялся и совсем упустил из виду того, которого ему показывали. «Который? — растерянно думал он, стесняясь переспросить. — Второй или третий с этого края?»

От того события из нагромождений прошлого прорезалась фотография, хранившаяся даже не в семейном фотоальбоме, а в одной из картонных коробок: широкая бабища со сдернутой для выразительности марлевой повязкой на подбородке, с цветущей улыбкой свинарки, задвинувшая куда-то на задворки главных персонажей сюжета: испуганного Сошникова с лицом, почти полностью скрытым колпаком и марлевой повязкой, и аккуратную белую упаковку, из которой едва высовывался кончик носа. Кто был воплощен в этом носике, разгадке не подлежало. Но как раз это обстоятельство уже не имело ровным счетом никакого значения. Раз уж на поверку вся жизнь оказывалась напророченным мудрецами путанным сном, или, что не лучше, путаным лабиринтом, то в любом, даже самом сладком сне или лабиринте вообще мало что менялось от перестановки декораций или замены участников движения, а равно от случайности их появления на свете или случайности ухода, а тем более от самой надежной случайности небытия-без-рождения.

Единственной ценностью и твердью в мире случайной, ускользающей действительности оказывалось лишь то, во что ты сегодня решил верить. Так что можно было сгородить в этом мире какое угодно божество. Не повод ли для рождения холодного отстраненного циника? Или, напротив, безнадежного идиота? То-то ему в иные периоды начинало вериться во что-нибудь красивое, но несусветное — на потеху окружающим, которые за спиной могли и пальцем повертеть у виска. С этаким домашним пафосом вдруг придумывал для себя какую-нибудь теорию и носился с ней, выкладывая знакомым, сослуживцам и даже протаскивая в своих статейках. Скажем, его захватывала идея, что человек — субстанция, призванная пропускать сквозь себя время. Пожалуй, большего от человека не требовалось, а только вот переваривать в самом себе время. И даже еще категоричнее: сознание и есть само время. А время — ни что иное как сознание. Где же еще может быть время как ни в сознании? Нигде. Его нет в камне, нет в звере или в дереве. Для них каждый миг — вечность, а вечность — миг. И только человек, единственный на свете жернов времени, способный перемалывать будущее в прошлое. Однако сознание-время шокировало своей непредсказуемостью. Оно могло с уверенностью вести тебя по дорожкам твоего персонального рая, так что невольно верилось в собственную избранность, но могло в одно мгновение повернуть по направлению к твоему же персональному аду.

* * *

Пришедшие новые времена оказывались таким крутым поворотом. Грустить эти времена не позволяли. В эпоху анархии журналисты расправили плечи и стали чувствовать себя едва ли не прорицателями будущего. Сошникову посчастливилось начинать в газете как раз в те годы. И у него, как у всякого репортера, считающего себя Гиляровским своей эпохи, в гордом прищуре скользило что-то эзотерическое, говорившее о знании краеугольных тайн мироздания. В редакциях, даже в захудалых заводских многотиражках, было принято рассуждать языком выспренним, в разговорах фигурировали имена и понятия, доступные только на кафедрах истории и литературоведения, — своего рода печать касты. И, конечно, в публикациях каждый давал полную волю своим святым идеалам: кто о Фоме в красных революционных шароварах, кто о Ереме в колымской телогрейке, кто о Маньке в кружевных трусиках.