В течение этого месяца Ирина еще таскала его по «специалистам». Вызывала такси, одевала его и, обхватив за пояс, выводила на улицу, везла в диагностический центр, в областную больницу, даже к каким-то надомным практикам и наконец к старухе.
Все было тщетно. Сошников таял изо дня в день. Его ставили на весы. При росте сто семьдесят семь он весил пятьдесят семь. Две недели спустя — пятьдесят четыре. В конце месяца пятьдесят два. Он почти перестал есть. Порой только внешний вид еды вызывал приступ тошноты.
Каждый «специалист» был горазд на собственные диагнозы. В больничном томе Сошникова появлялись пугающие записи, в которых он ничего не смыслил, но от произнесения которых ему хотелось сразу умереть — посттравматический невроз и анорексия, почечная недостаточность, вегетососудистая дистония, пароксизмальная тахикардия… Диагнозы нужно было заедать огромным количеством лекарств: пригоршни несусветно дорогих пилюль и какие-то вонючие настойки. Но от лекарств тошнило еще сильнее. И зачем он все это ел — он вовсе не знал, он оплачиваемую последними Ириниными копейками медицинскую бухгалтерию вообще плохо понимал, он только чувствовал, что запаса жизни внутри него остается все меньше.
На какой-то ноте самопоедания и любопытства под спудом страдания он ухитрялся наблюдать за деформациями своей души, как она перетекла сначала от надежды к раздражению, а потом скользнула от раздражения к равнодушию. Он приходил к выводу, что человек, ступивший одной ногой в ледяное болото небытия, вообще видит все иначе. Но видит ли он то бытие, которое существует в действительности? Или действительность начинает подстраиваться под его видение? Вот что его стало волновать в эти дни. А видит он порой такое, что смертному лучше вовсе не видеть и не знать. Громоздкое мироустройство преображается, текучие болезненные образы плывут мимо опустошенного взора в своем наиболее жутком воплощении: простой дверной проем вдруг начинает дышать в лицо сырым склепом, небо в окне фосфоресцирует смертно. И навязчиво лезет в душу: вот именно это и есть истинный лик бытия!
По ту сторону жили его домашние. Сынишка, который улетал от него все дальше, — темнеющая макушка мелькала изредка на дальнем фоне. Сынишка убегал на улицу, не думая задерживаться рядом с чужой болью. Мог тяжелой тенью проковылять на своих костылях тесть, остановиться где-то там, на удалении, спросить: «Ну как?», — спросить не у Сошникова — отвлеченно и равнодушно у Ирины. Но Сошников не слышал ее ответа, скорее угадывал, что она, может быть, пожимала в ответ плечами, или вообще не пыталась ответить, а только потупляла глаза. И все чаще он слышал их смех, посвященный какой-то внешней радости. Но она все-таки не оставила надежды пробиться к нему.
— Ну что ты хочешь, принести что-нибудь? — говорила тихо. А ему слышалось, что говорит уже просто с терпением, с обязательностью.
— Нет, Ир, ничего не хочу… — вымученно отвечал он, не поворачиваясь к ней, упершись взглядом в стену.
— Хочешь апельсинчик? Почистить?
— Нет…
— Может, шоколадку? Ты недавно с таким удовольствием съел.
— Я ничего не хочу, Ир. Хочу полежать.
Наконец и она оставила его в покое. Она устала. Утром, если успевала, молча помогала ему добраться до туалета, потом ставила рядом с его диваном на табурет еду, а когда к вечеру возвращалась, все, почти нетронутое, уносила на кухню.
Прошло еще несколько дней с того момента, когда он для самого себя произнес решающую формулу: больше ничего не хочу. Как-то, еще с самого утра, он совершенно отчетливо понял, что именно этим днем, к грядущей ночи, стечет в крохотную абсолютно темную и душную точку. Но страха при этом не почувствовал. Такое обстоятельство — отсутствие страха — его даже как-то мрачно позабавило. Он терпеливо лежал, ждал чего-то смутного, и, не имея ни сил, ни желания повернуться и посмотреть на часы, пытался по внешним приметам отсчитывать протяженность дня: что-то делала Ирина на кухне, потом затихла. Потом слышал сынишку и тестя. Тесть говорил своим бубнящим голосом. Потом сынишка, кажется, ушел на улицу. Верно, теперь был выходной. Да, раз опять услышал Ирину, значит, она не уходила на работу. Был выходной. И вот, вероятно, еще до обеда в дверь позвонили. Ирина пошла открывать.
«Выходной, — опять отрешенно подумал он и еще несколько раз повторил странное, растворяющееся в бессмысленности слово: — Выходной… Выходной… Выходной…»
И опять услышал голоса, но не силился угадать, кто пришел. И не силился повернуться, даже когда повеяло свежим мятным дыханием.
— Надолго разлегся? — сказали над самым ухом намеренно грубым голосом, наполненным той надсаженной искусственной и нелепой бодростью, которой каждый, кто случайно с явной брезгливостью прикасался к разрушающемуся миру Сошникова, решал осчастливить его. Сошников не ответил. Земский выдержал паузу и добавил: — Я смотрю, Игорек, ты совсем ох…ел!