«Ева, — говорю, — я к вам не в претензии, что вы не хотите больного мужа. Так пойдемте со мной к свату, и пускай он найдет вам здорового, крепкого мужа, чтобы был опорой вам и вашим девочкам. А я дам приданое».
Тут она как закричит: «Для этого, Розен, мне ваша помощь не нужна!»
И больше я уже ничего не стал говорить. А что я еще мог сказать? Весь Божий день, с раннего утра до поздней ночи, она работала как лошадь. Весь день она скребла, и мыла, и терла полки щеткой и мылом, и начищала жестянки, какие еще оставались на полках. Но все равно с лавкой дело было мертвое. На девочек было боязно посмотреть. На лицах у них все косточки было видно. Они были такие вялые, такие слабые. Маленькая Суреле все время цеплялась за Фейгину юбку. Как-то я их увидел на улице, купил им пирожков, но назавтра, когда я опять хотел им что-нибудь подсунуть потихоньку от матери, Фейга мне говорит: «Нам нельзя, мама сказала — сегодня пост».
Тогда я вошел в лавку. Я сказал ей таким мягким-мягким голосом: «Ева, на коленях вас умоляю, я одинокий человек, у меня нет на этом свете никого и ничего. Так дайте мне, прежде чем я умру, получить маленькую радость. Дайте мне вам помочь — я закуплю еще раз товары для лавки».
А она что? Она так зарыдала, что страшно было смотреть. А когда она перестала плакать, что она тогда сказала? Она сказала мне — уходите, и чтобы вашей ноги здесь больше не было. Мне захотелось схватить стул и трахнуть ее по голове.
И тогда я придумал такой номер: написал ей, будто я старый приятель Акселя и теперь живу в Джерси. Что я должен Акселю семьсот долларов — он будто бы дал их мне взаймы пятнадцать лет назад, еще до женитьбы. Что всех денег у меня сейчас нет и я буду посылать ей по двадцать долларов в неделю, пока не выплачу долг. Вложил в письмо две десятки, отдал его одному приятелю, он тоже коммивояжер, — пусть бросит в Ньюарке, чтобы ей даже в голову не пришло, от кого эти письма.
К удивлению Розена, Дэвидоу перестал записывать. В блокноте больше не было чистых листков, он бросил его на стол и зевнул — впрочем, слушал он вполне дружелюбно. Просто его любопытство уже было утолено.
Розен поднялся, полистал блокнот. Попробовал разобрать мелкий неровный почерк, но не смог прочесть ни единого слова.
— Это не английский и это не идиш, — сказал он. — Неужели древнееврейский?
— Нет, — сказал Дэвидоу. — Так, один древний язык, сейчас на нем уже не говорят.
Розен снова опустился на койку.
Продолжать рассказ явно не было смысла — больше его ни о чем не спрашивали, но он считал, что должен договорить до конца.
— И все мои письма пришли обратно, — сказал он угрюмо. — Первое она еще вскрыла и после опять заклеила конверт, а остальные даже не открывала.
«Это же странное дело, — говорю я себе, — вот человек, которого ничего не заставишь взять. Но я таки ее заставлю».
Я пошел к своему адвокату, и мы с ним составили завещание: все, что я имею, — все мои ценные бумаги, и оба мои дома, и мебель в придачу, и моя машина, и все, что у меня лежит в банке, — все, до последнего цента, пойдет ей, а после ее смерти то, что останется, перейдет девочкам. И страховка моя — то же самое. Они будут моими наследницами. Подписал я бумагу и пошел домой. А дома открыл в кухне газ и сунул голову в духовку.
Теперь пусть попробует сказать «нет».
Дэвидоу поскреб небритую щеку и кивнул — остальное было ему известно. Он встал и, прежде чем Розен успел остановить его, лениво поднял штору.
На улице уже темнело, но под окном можно было различить женскую фигуру.
Розен сорвался с койки — взглянуть.
Это была Ева. Она смотрела на него затравленными, умоляющими глазами и протягивала к нему руки.
Он в ярости замахал кулаком.
— Тварь! Гадина! Сука! — закричал он. — Вон отсюда! Убирайся домой, к своим деточкам!
Он с треском опустил штору, и Дэвидоу не сделал ни малейшей попытки его удержать.
Первые семь лет
Пер. Р. Райт-Ковалева
Сапожника Фельда очень раздражало, что его подмастерье Собель без передышки колотит по сапожной «лапе», не замечая, что Фельд что-то обдумывает. Фельд сердито покосился на Собеля, но тот, низко склонив лысеющую голову над работой, ничего не замечал. Пожав плечами, сапожник снова долго вглядывался в полузамерзшее окошко, за которым смутно мельтешил мелкий февральский снежок. Но ни белая муть за окном, ни внезапное отчетливое воспоминание о заснеженной польской деревеньке, где впустую прошла его юность, не могли вытеснить мысль о Максе, студенте колледжа (сапожник неотступно думал о нем, с того самого утра, когда Макс, весь в снегу, протопал мимо окна на занятия). Фельд уважал Макса за то, что тот шел на любые жертвы и все эти годы, в зимнюю стужу и в удушливый зной, упорно продолжал учиться. Сапожника и сейчас назойливо преследовала одна мечта: вот если бы у него был такой сын вместо дочки. Но снег сметал эту мечту, да и Фельд ко всему прочему был еще и очень трезвым человеком. И все же он волей-неволей сравнивал этого прилежного юношу — сына старьевщика — со своей дочкой Мириам, глубоко равнодушной ко всякому образованию. Правда, она вечно читала книжки, но, когда появилась возможность поступить в колледж, она сказала: нет, лучше пойти на работу. Отец упрашивал ее, уговаривал — не у всякого отца есть возможность послать свою дочь в колледж, но она заявила, что хочет стать независимой. И потом, что такое образование? Главным образом — чтение книг, а Собель, который так хорошо знает всех классиков, всегда советует ей, какие книги читать. Ее слова очень огорчили отца.