Дед умер, когда дом уже готовились расселять, как будто не хотел заканчивать жизнь в новой и чужой квартире или, того хуже, по дороге, чтобы ехать мертвым по ставшему незнакомым городу, смотреть пустыми глазами в окно, валиться наружу, когда откроют дверцу, и попытки запихнуть тебя обратно будут выглядеть пародией на рождение, — в общем, это «как будто» здесь лишнее: дед не хотел так умирать, поэтому умер дома. Его смерть, похоже, что-то испортила в бюрократическом механизме, поскольку теперь нужно было выселять не двух человек, а одного только Максима, еще с института прописанного у деда: шестеренки, попробовав крутиться в обратную сторону, застопорились, намертво сцепившись сточенными зубцами, и все осталось как есть. Другие квартиры временно стали служебным жильем для бюджетников, так что дом в ожидании сноса, который в документах с медицинской деликатностью назывался «разбором с сохранением фасада», вдруг вспомнил бурную послереволюционную молодость и шумных от смущения рабочих, вносивших свои тощие узлы в комнаты зубных техников, владельцев фотографических ателье и делопроизводителей Общества вспомоществования сибирякам, учащимся в Москве.
После смерти деда Максим еще некоторое время продолжал жить на съемной квартире: хозяева все равно не вернули бы заплаченных за последний месяц денег, да и ему казалось неловким переезжать так быстро. Это не был суеверный страх, когда людям кажется, будто смерть узнала дорогу в их дом и, пометив его своим запахом, как метят территорию другие звери, вскоре вернется опять, — нет, ничего такого Максим не испытывал, чувствуя лишь, что спешка здесь будет неуместной и стыдной. В результате он заселялся почти одновременно с остальными и, таская наверх коробки, думал о том, что его, может быть, принимают за своего — за газовщика или, например, за нового почтальона, — и эта мысль была почему-то приятной.
Первое время Максим почти ничего не трогал в квартире, разве что разобрал и вынес к мусорным бакам кровать, на которой умер дед, и передвинул на ее место платяной шкаф. Вечерами он просто сидел на кухне, слушая голоса за стеной: казалось, еще немного, и он сможет различить слова, но соседи, даже повышая голос, почему-то никогда не переходили эту грань, словно дело было в том, что Максим все-таки не сумел их обмануть и, оставаясь чужим для дома, не имел права знать его тайны. Впрочем, Максим не был уверен, что они говорят по-русски. Иногда он читал книги из дедовой библиотеки, выбирая те, что казались скучными в детстве и глупыми в юности, — книги, где на рассвете распахивалось окно прокуренной кухни, в которой всю ночь спорили, перерисовывали чертежи, выхватывая друг у друга карандаш, и внутрь лилась утренняя прохлада со звоном первого трамвая и песней подражающего ему дрозда. На полках книжного шкафа при этом обнаруживалось множество сухих крошащихся резинок, скрепок в пигментных пятнах ржавчины, выцветших записок со списками и схемами — всего того, чем старые люди пытаются чинить окружающую жизнь, как если бы снашивалась и портилась именно она и как если бы они успели понять ее устройство, — и Максим, отправляя находки в мусор, постепенно начал разбирать квартиру.
В конце концов пришел черед антресолей — устроенного над коридором пенала, который тянулся от входной двери до самой кухни. В детстве Максиму казалось, что это и есть тот самый «долгий ящик», куда откладывают докучливые дела и мертвые вещи, потерявшие смысл своего существования, — они исчезали в длинном узком шкафу, чтобы не корить людей своей ненужностью. Впрочем, дед умел возвращать некоторые из них с того, подпотолочного, света: зимой — лыжи и елочные игрушки, летом — надувной матрас вместе со смешным, половинкой резинового мяча, насосом, а осенью, после поездки на море, — диапроектор для цветных леденцовых слайдов. Однажды, когда внуку было лет пять, дед подсадил его на антресоли, чтобы он достал оттуда портфель с инструментами, до которого сам не мог дотянуться, и Максим, кажется, целую вечность полз по этому коридору с пятном света в конце — дед открыл еще дверцы со стороны кухни, — стоически перенося боль от невидимых угловатых вещей, впивавшихся в коленки, пока не ткнул рукой во что-то омерзительно нежное, пока не замычал от ужаса и не попятился обратно, обрушивая залежи банок, коробок и старых мягких журналов, связанных в стопки шпагатом.