Давно подмеченная в культурной антропологии привычка онтологизировать историю, воспринимая отдаленное место как отдаленное время («там, как тогда»), превращает любые события в локациях, не имеющих к нам непосредственной близости, в события, происходящие в мифологическом времени далёкого прошлого: в хаосе или в космосе, в Золотом Веке или в «войные всех против всех», – но обязательно не сейчас, не здесь, не с нашими современниками, не с ближними в историческом контексте co-бытия. Отсюда – идеализация или демонизация реальных несчастий и катастроф, отсюда – гипертрофия сочувствия или полное его отсутствие, как будто человеку всё равно, что погибают живые люди, потому что они – вовсе не живые люди, а «демоны», мифологические сущности, «божества» тьмы или света («террористы», «сепаратисты», «экстремисты», «герои» и так далее: без осознания, что именно ты можешь стать этим «героем» или этим «террористом»).
При этом следует сказать, что чрезмерное сочувствие к жертвам, растущее из некого виктимного комплекса, свойственного для политики толерантности, как и полное отсутствия сочувствия, – с точки зрения психологических механизмов и алгоритмов мышления это одно и то же. Гипертрофия жалости, искусственно раздутая и навязываемая мировыми СМИ с соответствующими картинками гуманитарной катастрофы, эстетизированной в рамках семантики зла для глянцевого экрана, нужна для того, чтобы оправдать гегемонию, показав «преступные действия» контргегемонии. Невротическая активность, вызываемая у публики с экрана, – это состояние очарованности чужой бедой, или фасцинации, которое возникает, когда человек переносит на кого-то другого свою способность сосредоточенно и дисциплинированно воспринимать чужое горе, молиться, созерцать, искупать, прорабатывать экзистенциальную вину и принимать за происходящее личную ответственность. Все эти, условно говоря, «пассивные» качества нашей души, связанные с сакральным опытом переживания, представляют собой порождения самых глубоких слоев бессознательного, самых интимных пластов нашей самости. Будучи отнятой, она передается кому-то чужому, а человек превращается в расколотое, нервное, пустое, обсессивное, злорадствующее, хихикающее и непрерывно суетящееся по мелочам существо, имитирующее бурную деятельность в фантазмическом пространстве личных травм и фантазмов. Созерцая сцены «вычищенных» до нужного градуса приемлемости гуманитарных катастроф на экране, такое существо рискует стать медиа-роботом – истерящим, плачущим, впадающим в скорбь и сопереживающим не по «велению души», а по манипулятивному жесту заказчика информационной войны.
Нехватка сочувствия вызвана синдромом добровольной самоцензуры, симптомом действия транснациональной власти не извне, а внутри самого человека, который добровольно отдает гротескному Отцу искусственного интеллекта, машине желаний, означающие своей личности, выраженные в праве что-то решать, действовать, делать выбор, сопротивляться, быть действенным субъектом истории. Образуются пустота, вакуум, разрыв, которые сшиваются символическими швами пропаганды. В её основе лежит своеобразное знание-незнание: человеку на самом деле доподлинно известно, что происходит и как страдает его ближний, но человек знает, что он не может сделать ничего конкретного и полезного, он не может даже высказаться в защиту страдающего, потому что он – безволен, напуган и лишен способности к артикуляции позиции, более того, он приспособлен к неолиберальной гегемонии и по-своему вписан в неё, и это конформистское решение вполне его устраивает, делая его жизнь вполне комфортной и сносной. В этом состоит глубочайший обман, заложенный в современный «военный» пацифизм: миротворчество больше не является взвешенной «мета-позицией гуманиста» посреди кипящего многоообразия беснующихся лагерей, а является результатом страха потерять комфорт, продуктом фантазма. Именно комфорт обещает машина желаний, общество потребления. Боязнь санкций руководит пацифистами, а не категорический моральный императив Канта. Абсолютное альтруистическое добро подменяется гипотетическим императивом – добром ради выгоды и удобства.