— Садитесь спиной к свету, — сказал Романов. — Алкоголю хотите? Ну и шут с вами.
Он взял ближайшую картину и поставил ее на мольберт.
Крылов прислушался: в квартире было тихо. Ситуация, подумал он. А, будь что будет!
— Отсвечивает? — спросил Романов. — Подвиньтесь. Еще. Вот сюда.
Он подождал, снял картину и поставил следующую.
— Отдерните занавеску! Мало. Да шевелитесь же вы. — Он покрикивал, почти не глядя на Крылова, и взгляд его оставался тусклым и безразличным, и движения, которыми он снимал и ставил картины, были машинальны.
Крылов послушно отодвигался, наклонял голову к все время думал: а что, если Наташа в соседней комнате, за стеной?
— Ну как? — спросил Романов.
— Очень интересно, — громко сказал Крылов. — А что это за станок?
— Да не орите вы. При чем тут станок? Ну, строгальный. Устраивает? Важно было показать глыбу металла, покорную человеку. Контраст холодной стали с человеческой рукой.
Пока он, снисходительно морщась, объяснял картину, Крылов искал следы Наташи, хотя бы малейший признак ее присутствия, что-нибудь связанное с ней.
— Подходит? — нетерпеливо спросил Романов. — Эту я отложу. Вы вообще смыслите что-нибудь в живописи?
Крылов заставил себя вглядеться, он задавал какие-то вопросы, кивал, поддакивал.
Закопченный белозубый машинист стоял у паровоза. Паровоз был нарисован здорово, совсем как настоящий. Машинист тоже был красивым и могучим.
«Гидростроители». По плотине шли строители, все могучие и белозубые и нечеловечески железобетонные.
Двери в коридор полуотворены, и ни звука не слышно.
Красиво освещенные сталевары — опять могучие, улыбчивые и опять не люди, а тупые роботы, — сколько таких бездушных картин видел он — в гостиницах и домах отдыха, в фойе кино.
— Невероятно, — говорил Крылов. — Неужели вы сами все это придумали?
— Ну и послал мне бог… — говорил Романов. — Это ж с натуры. И плотина с натуры.
— …Важно установить равновесие между формой и цветом, — зевая, говорил Романов. — Вот как Здесь, оптимистическое соотношение…
— Совершенно правильно, — говорил Крылов, — каждая форма имеет свой цвет, каждый цвет имеет форму.
Какое-то подобие усмешки оживило лицо Романова.
— Бесподобно. Если бы чужие глупости могли бы делать нас умнее, я беседовал бы с вами каждый день.
Его картины нельзя было назвать раскрашенной фотографией. Это были картины-«верняк», холодные, скучные и в то же время неуязвимо отработанные.
Крылов ждал. Чего терять, когда нечего терять. А вообще-то ситуация — не придумаешь. Важно протянуть время. Не может быть, чтобы она не слыхала его голоса.
Романов прислонил к мольберту большое полотно, изображающее часть огромного цеха. Над разметочной плитой склонилось несколько человек, рассматривая чертежи. В центре группы стоял осанистый патриарх, солнце красиво серебрило его длинные седые волосы, прикрытые черной ермолкой. Серые массы металла, фермы мостового крана, косые снопы солнца, театрально пронизывающие дымный воздух. Каждая фигура исполняла свою роль: один улыбался, другой спорил, третий напряженно думал. Все было правильно, но было непонятно, для кого это все нарисовано, зачем потрачено столько времени и красок. Это была одна из тех картин, которые хвалят за тему, но никто не испытывает ни волнения, ни удовольствия, ни открытия. Лучше уж плакат, там хоть ясно, к чему он призывает. Крылов вспомнил, как однажды на завод к ним приехал фотограф из «Смены». Он долго расставлял вокруг станка членов бригады, придумывал каждому позу, поправлял воротнички, а потом попросил: «Пожалуйста, разговаривайте, держитесь свободно, но только ни в коем случае не двигайтесь».
И здесь этим ребятам приказано не двигаться, думал Крылов. Хорошо бы разобрать эту картину по косточкам, высмеять Романова, но ему было некогда, внутри у него все было обращено в слух и ожидание. Каждую минуту могла отвориться дверь и войти Наташа, Хоть бы где-нибудь хлопнула дверь.
— Плохо, что я не специалист, — сказал Крылов.
— Оно заметно. Впрочем, профан — это тоже любопытно. Не мешает послушать. Понятно вам, например, кто такие эти люди?
— О да! — сказал Крылов. — Вот, очевидно, мастер. У него из кармана торчит штангенциркуль.
— Правильно, — чуть насмешливо поощрил Романов.
Крылов внимательно посмотрел на него.
— Чудная деталь, находка, — продолжал он, наблюдая за Романовым. — А посредине, наверное, академик. Все академики носят ермолки. Может быть, конечно, он член-корреспондент, но слишком много седины у него для члена-корреспондента.
— Разобрались. Картина выражена в жизнеутверждающей серебристой гамме. Запомнили? — Романов усмехнулся мрачно и лениво, и Крылов вдруг подумал, что Романов считает его за идиота.
— Мне кажется, что все это уже было.
— То есть?
— Такое впечатление, будто вы все время подлаживаетесь под нужную тему.
— Ваши впечатления оставьте при себе. Тема! Сюжет! Так нельзя подходить к живописи. Кстати, подобный сюжет — бригада содружества в цеху — никто еще не воплощал на большое полотно. Мало ли что было, сколько было снятий с креста, все равно классики продолжали писать. Божья матерь с младенцем… Есть сотни шедевров. Ну и что из этого?.. — Романов не защищался, а поучал лениво и небрежно. — Все дело, мой дорогой, в том, как написано.
— Вот именно! Тут спекулировать… нехорошо.
Романов, словно просыпаясь, медленно поднял брови, синеватые обводы под его глазами походили на грим.
— Что вы хотите сказать?
— Неужели не понимаете? — слегка краснея, спросил Крылов.
Вместо торжества он испытывал обиду. Ничто не вызывало у него такой злости, как работа, сделанная зря.
Ему стало стыдно за Романова, за эти никому не нужные, халтурные картины, которые могут еще долго лежать здесь без всякого ущерба для людей. Вот он, Крылов, ушел из института, но его исследование продолжает Песецкий; не будет Песецкого — все равно кто-то третий кончит их работу, потому что она необходима людям. Он мысленно благодарил свою специальность. Ставя опыт, он никогда не думал, понравятся ли результаты опыта Голицыну или нет, его интересовала истина, а не мнение. Мнение подчинялось истине.
— А все же? — спросил Романов.
— У вас раскрашенная схема, — неохотно сказал Крылов, — безликие автоматы.
— Ух ты, какая прыть! Значит, у вас есть свое мнение? Ай да герой!
— Оставьте ваш тон. Я не знаю, за кого вы меня принимаете…
— За невежду! — спокойно прервал его Романов. — За кого ж еще? Ну как вы можете судить о живописи? Что вы понимаете в светотени; в фактуре мазка, в ритме цветов… — Он почесал ногу. Если он и защищал свои картины, то не потому, что считал их хорошими, а потому, что никто, кроме него самого, не мог судить их.
— Умников развелось. Но меня достаточно знают. Полюбуйтесь в «Красном знамени», как написано про это «Содружество». А как Голощекин расценил «Гидростроителей». — Он швырял Крылову пачки газет, журналов, альбомы с подклеенными рецензиями, каталоги выставок.
— Вот репродукции, вот еще. Значит, хорош я был? Всех устраивал! А что изменилось? Что я, хуже стал писать? Чего вам всем от меня надо? — Какое-то накопленное раздражение прорвалось в нем. — То не так, это не так. Никто толком ничего указать не может.
Ишь ты, привык, удивился про себя Крылов, это можно, это нельзя.
Он хотел сказать об этом Романову, но позабыл, вдруг увидев среди вороха бумаг несколько старых рисунков и акварелей. Как будто они были сделаны другим художником — ни на кого не похожим, дерзко беззаботным, — костры у реки, беспризорники слушают чекиста, буденновцы с шашками, красногвардейцы на ночных улицах, длинноногие мальчишки, бегущие к самолету.
— Это баловство, молодость. — Романов отобрал рисунки сердито, но голос его дрогнул теплом.