— А почему бы и не помочь им? Ведь они одного с тобой корня.
Помогли, да не сразу. Не склеилось тогда у старого хазарина. Схватили их агаряне, когда беглецы миновали городские ворота, долго пытали, а потом бросили в узилище. Радогость еще многие леты пребывал в плену, пока не пересекли караванные пути отчаянного ремесла вольные люди и не взяли его, скованного цепью, в свою ватагу. Уж там-то он погулял на славу! Небось памятка о нем и по сию пору кое у кого сохранилась от сабли его, от копья ли. Где только он не побывал за те леты! И по опаленной горячим солнцем пустыне не однажды хаживал, и по узким горным долинам, от которых до звездного неба рукой подать, и по гомонливому Тереку, серебряной саблей вскинувшемуся над ближними нагорьями, хаживал в весельной лодье об руку с ватажниками. Чудно: плывешь по реке, а чувство такое, что не река это вовсе, а высоко поднятая над землей, вся в солнечном блеске, гибкая и ровная дорога, невесть кем проложенная в горах, но верно что, не людской волей, Божьей. Знать, в свое время потребовалось кому-то из Богов воспользоваться ею, тогда он и соорудил ее на потребу по первости себе, а потом и людям. Радогость не однажды задумывался про это, и в душе у него как бы что-то возжигалось, и мысль уносила в неведомые дали. И дивно было в тех далях взору его пытливому, про все-то хотя и неближнее желающему знать. Эта пытливость и гнала его все дальше и дальше, бросала из одного пекла в другое, и поприща немерянные оставались позади, и не обжигал страх даже и в те поры, когда смерть стояла у изголовья и, казалось, уже не уйти от нее, и он-таки подступил к своему пределу. Но нет, уходил Радогость и от смерти. И не потому, что прятался за спины братьев по духу, просто Боги проявляли милость к нему и отводили от напасти, как если бы для чего-то берегли его. Может, потому миновала Радогостя коса смерти, и когда он оказался в стране мертвых, один посреди огромного белого пространства, люто заметеленного сумасшедше гудящими ветрами, где трудно встретить не то что жилище человека, а и зверью тропу. Голым-голо округ и ровно, как если бы он находился в небесном пространстве, заброшенный туда по воле Богов. Не тронула его кривая косожья сабля, не задела отравленная стрела черного булгара, не растоптал бешеными копытами желтогривый скакун гузского вождя. Чрез огни и воды прошел Радогость, живым вышел. Знать, так ему на роду писано. Погулял бы еще, да вдруг тоска — окаянная девка навалилась, и все-то мучала, обстругивала на сердце, все-то нашептывала про отчину да про то, как славно в те поры возжигалось в юной дуще его от сладостного приятия мира. И сказал однажды седобородому атаману, истомленный, вдрызг от тоски исхудавший:
— Не могу больше… Прощевай!
Атаман не держал досады на сердце, иди, сказал, коль душа просит, иль заступишь тропу ей?.. Отпустил с миром, да еще кое-что дал отбившемуся от стаи: «Бери! Сгодится в дороге и золотишко. Мало ли что?» А и впрямь, сгодилось. Когда ехал по охуделым землям Руси, одно и видел: горе да запустение во дворах у смердов и у другого какого люда, и на княжьих подворьях не во всякую пору сиятельны были лица хозяев, и тут иной раз наблюдалось запустенье и печаль выметывалась из темных углов и легкой наледью оседала на каменной кладки стенах.
Конь под Радогостем крепок в теле и легок на ходу, не достанешь его, коль возьмет в намет. Не однажды уходил наездник от иудейской сторожи, а ее на Руси поразвелось ныне падкой на чужое добро, немилостивой к людям. Бывало, он схлестывался с нею, опуская гибкую мазендаранскую саблю на головы тех, кто осмеливался приблизиться к нему со злой отвагой. Все же Радогость чаще ехал по безлюдным раменям. Мало ли что?.. Уж и не скажет, сколько седмиц провел в пути, и сильно удивился, когда вдруг расступились дерева и открылась отчина — малое селище, вроде бы ничем не приметное с виду: те же домы и подворья, что по Руси раскиданы в великом множестве, разве что духовитости в них побольше, потому как строения тут сплошь из добротной, в яром соку, сосны. От нее и дух тот. И все же те и не те домы-то, вроде бы как поосанистей, поприглядней, и в оконцах свет поярче, и тесовые крыши покруче. Радогость приметил это и заволновался пуще прежнего, в глазах вдруг зарябило, а в руках ощутилась мелкая противная дрожь. Он едва дотянул до крайнего по нижней улице присадистого дома с легкой, гудящей на ветру крышей. Помнил Радогость, здесь жил пришлый старичок, вроде бы изверг, почему мало кто общался с ним. Старичок был невелик ростом, бороду имел длинную, не белую уж, а какую-то серую, и глаза бойкие, все чего-то вызыркивающие, как если бы им не по силам было остановиться на чем-то одном. А почему, скажете? Да, наверное, потому, что все им обрыдло, и они хотели бы увидеть что-то еще, вдруг да повезет и углядится ими нечто способное обжечь многотерпеливую душу. То-то возликовал бы тогда раб Божий, то-то возрадовался бы! Да уж, не больно-то привечали старичка в селище, но Радогостю и его сверстникам он пришелся по сердцу. И они захаживали к нему и сказывали, сидя в светелке, иной раз и про сокровенное, о чем в другом месте сказать не посмели бы. Было что-то в старичке мягкое, ласковое, отчего и тянулись к нему вьюноши и подолгу слушали его чудные, нередко забавные, в утверждение доброго начала в человеке сказы. В тех сказах, как припоминает Радогость, не отыскивалось ничего из ближней жизни, все они, подаваемые голосом тихим, как бы даже скользящим по вниманию слушателей, не больно-то норовя завладеть им, состояли из того, что никем из вьюношей не наблюдалось ни в ближних краях, ни в дальних, из чего-то такого, что и словами-то не передать, разве только почувствовать, уловив в сказе ущипнувшее за сердце. Странно это, а вместе влекуще туда, где легко и незыбисто, и тишина окрест такая, что слух улавливает поскрипывание волос у вьюноши под тяжелым, из бычьего рога, гребнем. Опять-таки и то удивительно, что не угнетает тишина, напротив, притягивает к себе, и, коль скоро вдруг скрипнет ли дверь в ветхом жилище, впуская еще одного вьюношу, иль зазвенят слюдяные оконца под хлестким порывом ветра, то и отметится неудовольствие в юных лицах и сноровят поживей настроиться на прежний душевный лад.