«Воистину так!» — думал Святослав, и что-то щемящее, болезненно острое почти физически ощущаемо обжигало грудь, и было трудно обрести себя после жестокой щемоты и снова сделаться тем, кем хотели бы видеть своего князя отроки и молодые гриди, волей управительницы Ольги оказавшиеся ныне рядом с ним на суровой неласковой земле Ладожья, изодранного на куски многочисленными рукавами рек и речек и томно посверкивающими озерами.
Конюшенного звали Радогостем, и было это имя как бы противно истинной сути этого человека, но только в те поры, когда он не брал в руки гусли и не выплескивал из груди грустную, а вместе радостную песнь, чудными, едва ли не райскими звуками оттесняющими хладность жизни, а пуще того ласкающими ослабевшее в тягостных бореньях человеческое сердце. В эти поры тем, кто оказывался возле сказителя, мнилось, что Радогость одно только и знает: возносить в небесные дали песнь свою, и возносить так высоко, чтобы от нее исходила благодать на все росские земли, хотя бы и нестойкая, способная в любое мгновение растаять. Но то и ладно, что этого еще не случалось, а если даже случится, то не скоро…
Радогость со вниманием наблюдал за тем, как Найден, так по прошествии времени стали звать мальчонку, оглаживал маленькой жесткой ладонью вороного жеребенка, запустив руку в свалявшуюся гривку и что-то бормотал невесть на каком наречье, но, должно быть, на том, о котором ныне и сам запамятовал, а только нечто допрежь его прихода на Русь, вроде бы удавленное, когда кажется, что уже и не сыщешь ничего в душе, вдруг да и давало о себе знать, и чаще нечаянно, ничем со стороны не подталкиваемо.
Святослав, подойдя поближе к Радогостю, прислушался к бормотанию Найдена и вдруг понял, откуда этот вьюноша?.. Ну, конечно же, с Вольного Поля, должно быть, проживал в поселье бродников, с малолетства обученных держаться в седле; не в один день сыщешь сходного с ними повадками и умелостью в верховой езде.
— Вот значит как! — сказал Святослав, улыбаясь, и украдливо, так что Радогость даже не заметил, что князь побывал ныне на конюшенном подворье, отошел от него.
2
Писал иудейский царь Иосиф восточному владыке Хасдаи Ибн-Шафруту: «Я живу на островах в дельте могучей реки, прозываемой в нижнем ее течении Итилем, а в верхнем — на славянский лад Воложей, и не пускаю воинственных россов. Не будь меня, они давно покорили бы всю страну исмаильтян. Племена россов сильны и многочисленны, и всяк вьюноша, взросший в сих племенах, не расстается с мечом даже и в те поры, когда тот непотребен ему…»
Песах, ныне редко выходящий из дворцовых покоев, со вниманием вглядывался в чуть затененные от времени, как бы даже что-то утратившие от прежнего звучания, письмена, а думал не об этом, не о том, что написано на тускло-синих пергаментных листах, а о времени, которого у него, по всему, оставалось мало: земное время подвигает лишь к перемене формы, а ему, царственному, возвеличенному не только иудеями, но и теми народами и народцами, что подпали под его власть, не хотелось бы отказываться от прежней формы, но ощущать бессмертие в душе, холодной и суровой, достойной возвышения среди Богом избранных. «Что я есть, — думал Песах, — Как не земной посох в руках Господа?..» Мысль сама по себе мало о чем говорила ему, тем не менее влекла его, дерзкого в суждениях, невесть к какому порогу, но только не к тому, что доступен живущему на земле обычной человеческой жизнью. Она как бы отстраняла его от остального мира, возвышала над ним. Это было приятно Песаху. Представлялась возможность видеть себя в ряду с другими, пускай и отмеченными Знаком небесного благословения, но стоящим выше их, одинаково с ним поднявшимися от земли и сумевшими воспарить над нею и повести за собой, подобно Вседержителю истинной Веры солнцеликому Моисею, тысячи неразумных своих соплеменников.