— Если бы я знал, — пробормотал Барышев.
Светлана коротко поглядела на него и отвела взгляд.
— Я должен ехать…
Светлана молча протянула ему руку, он взял ее и вдруг склонился и поцеловал. Ее пальцы шевельнулись на его ладони и замерли.
Светлана не скоро вернулась домой. Она долго шла по солнечной многоликой улице. Шла тихо, ничего не замечая вокруг себя и не думая ни о чем. Что-то случилось в ее жизни, а что — она не знала еще. Но она уже сегодня ночью испытала властную силу этого — ее томило, волновало, она не сомкнула глаз до самого рассвета. И рассвет встретила сидя на широком подоконнике в одной батистовой сорочке. Внизу был сад. Обыкновенный сад в московском дворе. Загороженный со всех сторон высокими корпусами из светло-серого праздничного кирпича, он всегда был влажным и сочным. И на листьях деревьев и траве не было пыли. Уже начинался сентябрь, в Подмосковье устала зелень сосновых рощ, подпривяла и притомилась трава на лугах, а здесь, в саду, зелень оставалась по-весеннему свежей и чистой, словно только что началась. А может, это только казалось так потому, что кругом были дома, и Москва, не умолкая, а лишь меняя ночью ритм, гудела, ворочалась, вздыхала круглые сутки. Рассвет, который она встретила, ничем не походил на прежние рассветы. Но если подумать, если вспомнить, то окажется — не так-то много рассветов в своей жизни Светлана видела. Когда-то давным-давно, когда в ее душе отозвался «Рассвет на Москве-реке» Мусоргского, она пошла сама встречать солнце, а музыку несла в душе. И тогда она встретила рассвет на Каменном мосту, на Большом. И она была одна. Но тот прошлый рассвет принадлежал в основном Мусоргскому и только самую малость ей самой. В десятом она тоже встречала рассвет — со всем классом. Пошли по Садовому кольцу, ошалевшие от долгожданной и все-таки неожиданной свободы, от собственной юности. И мальчишки курили, и на девчонках были «шпильки» и платья, открывающие шеи, плечи и руки.
И вот совсем иной рассвет.
Окна Светланиной комнаты выходили во двор. Напротив, через гостиную, большую и удобную, — с диванами по краям и дубовым раскладным столом, древним и дорогим, — была спальня бабушки.
И двери всех комнат были открыты. И Светлана слышала, как деловито и свободно похрапывала во сне бабушка. Если бы мама была дома, она зашла бы пожелать спокойной ночи. Светлана представила ее глаза, спокойные и очень темные, увидела усталое и очень доброе лицо. Поняла, что мама еще красива и что ей, наверно, было трудно столько лет жить одной, без мужа. И вдруг подумала, как это можно было бросить такую женщину. Ни мать, ни бабушка никогда не говорили ей, почему отец вот уже шестнадцать лет живет где-то на севере, в Усть-Нере, работает в каком-то рыболовецком институте или в институте вечной мерзлоты, и у него давно своя семья и почему он, когда приезжает в Москву, то звонит Светлане отдельно, и если трубку берет бабушка или мать — то он не говорит ни слова. Именно поэтому все в их доме сразу догадывались, что это звонит отец. Мама скучнела и уходила к себе, а бабушкино лицо становилось официально гневным. Наверно, таким, каким оно бывало, когда она принимала участие в каких-нибудь общественных заседаниях в комитете ветеранов, когда приходилось разбирать какое-нибудь дело по искажению исторической правды.
Бабушка сама не приходила в эту комнату. К ней надо было идти, чтобы пожелать спокойной ночи. Светлана так и поступала, когда с вечера оставалась дома, но бабушка рано ложилась спать, и после комсомольских собраний и иных своих вечерних отсутствий Светлана ее не тревожила.
Дум сначала никаких не было. Что-то просто теснило дыхание. И странный этот капитан, казалось, навсегда ушел из поля ее зрения, словно метеор прочертил небо, принес массу неудобств и беспокойства и исчез. Она даже сначала слегка подосадовала, что дала ему номер телефона и что непременно он завтра позвонит. Москва… Сколько она уже знала таких историй — командированный и москвичка. А Светлане почему-то не хотелось, чтобы в капитане Барышеве проглянуло лицо волокиты и бездельника. Где-то во второй половине ночи она откровенно созналась себе, что думает о нем, о его лице, замкнутом и строгом, о его голосе. Она ничего не знала о нем и мало что поняла из его слов, когда он сказал что-то о том, что сам решил делать свою историю. Приняла это буквально — многие из ее сокурсников начинали жизнь, как вообще принято начинать жизнь сейчас, — с целины, с отдаленной школы, где будет преподавать тот, кто решил начинать свою историю сам. Но она почувствовала рядом с собой, так рядом, что вдруг ей сделалось тревожно, целую чужую, трудную, может быть загадочную, но цельную жизнь. И эта тревога, появившись, не исчезала, а наоборот, все росла и росла.