Янка Антонович Брыль
Рассказы
Ты мой лучший друг
Шумело море…
Сентябрь тридцать девятого года.
Темная, мокрая ночь на западных подступах к Гдыне. Слева, вдали, горит большая кашубская деревня. На фоне пламени зловеще торчит башня костела. Недавно там засел третий пулемет нашей роты. Там сейчас толстый, спокойный Кубата, катовицкий шофер, с целым портфелем, как мы когда-то подшучивали, материнских писем за пазухой. Там здоровенный Петрик Любка, от тихих ночных рассказов которого пахло родным белорусским сеном… И это было тоже, кажется, когда-то, в далеком прошлом. Когда мы лежали рядом на втором ярусе казарменных нар, под зелеными жесткими одеялами, и шептались перед сном, иной раз чуть ли не до полуночи.
Ну и «тактика» — поднять на колокольню костела, освещенного пожаром, да еще перед самым носом противника, один-единственный станкач, оснащенный двумя лентами патронов и жестким приказом: задержать врага со всей его наземной и воздушной техникой…
Что ж, мы должны были совершать и не такие чудеса. За три дня до начала войны наш пулеметный расчет сидел на чердаке одинокого домика у самой границы, отделявшей от нас территорию «вольного города Гданьска», который давно уже стал фашистским плацдармом. Туда мимо нашего дома шла неширокая мощеная дорога. На границе над этой дорогой торчала вверх полосатая жердь шлагбаума. Именно он, этот шлагбаум, при поддержке нашего «максима» должен был задержать первый натиск фашистов. Рядом с «максимом» лежал на столе, в виде тонкой брошюрки, приказ командующего обороной Приморья: «При появлении врага — закрыть шлагбаум и огнем сдерживать первый натиск до подхода подкреплений…»
Правда, плютоно́вый[1] Возняк, посланный туда с нами, — этакий толстенький пожилой и веселый селезень, выпивоха, который за десять лет службы то возносился до чина сержанта (старшины), то падал до капрала, а сейчас как раз носил промежуточный чин, занимал золотую середину, разъяснил нам этот приказ по-своему.
— Дерьмо отца всевышнего, — сказал он, заглянув в брошюру, — слушай мою команду! Увидишь врага — чеши за третью гору, там бахни разок пану богу по окнам — и дальше, взяв ноги в руки, до самых казарм!.. Ну, у кого есть деньги? Кто пойдет на деревню, в лавку?..
Расчет, который сменил нас там в ночь на тридцать первое августа, действовал потом согласно приказу. Шлагбаум был закрыт, однако вместо предусмотренного инструкцией врага в пешем или конном строю туда ударил артиллерийский залп, один и другой, после чего мимо развалин домика прошли автоматчики.
Такое же чудо произойдет утром и на колокольне костела, как только Кубата и Любка подадут оттуда голос…
Впрочем, называемся мы довольно грозно — первый расчет штурмового пулеметного взвода. Первый номер расчета, шахтер Ян Филец, — лучший пулеметчик нашего морского батальона. Ничего, это пустяк, что у нас всего две ленты, пятьсот патронов…
По листьям брюквы, в которой мы залегли под пригорком, монотонно барабанит холодный дождь. В окопчиках, вырытых на скорую руку, собирается вода и при каждом движении под коленями чавкает грязь. В зареве пожара поблескивает мокрая ботва и чья-то каска. Справа, под обрывом, море. Неспокойное, оно рокочет как-то особенно мрачно. Над обрывом так же мрачно и нелюдимо в бурьяне и кустарнике шумит ветер. Шершавым языком тоски проводит он по перелогу, бурьяну, картофельному полю, гнет и теребит листья брюквы. Время от времени взлетают немецкие ракеты и медленно опускаются над берегом и водой широкими зонтами синеватого света. Тогда видно, как на пригорке, перед которым — тоже тактика! — стоит наш прикрытый одеялом станкач, отчаянно борется с ветром сухая картофельная ботва. Ясно, до жути, видишь, что это замахиваются вражеские руки длинными колотушками гранат…
А море шумит…
Сквозь шум его равномерно и монотонно пронизывает душу вопль сирены — с дальнего, одинокого в мглистой тьме маяка. Протяжный, скорбный крик!.. Это не хочет умирать наш порт, на который, чуть только рассветет, снова обрушатся бомбы. Это не хочет умирать наш окровавленный, прочесанный смертью гарнизон, окруженный со всех сторон врагом, но все еще не сломленный в неравной борьбе.
Еще недавно рекруты — всего лишь полгода назад, — теперь, на третьей неделе войны, мы уже солдаты, обстрелянные до того животного безразличия, когда можно жевать и спать рядом с трупом товарища.
Только время от времени встает перед глазами родное лицо старушки в валенках и расстегнутом кожухе… Она все идет за санями, которые когда-то, давно… не полгода, а целую вечность назад, везли тебя до первой железнодорожной станции. Идет, спотыкается, наклонилась против ветра. Уже не только слез, но и лица ее не видать. Нет, ты видишь сейчас и эти слезы, и этот образ — единственный, неповторимый. Ты крепишься, хочешь подняться, подымаешься до мыслей о фашизме, о нашей справедливой войне, но он все же возвращается, этот образ… И вот ты без слов, но с отчаянием, недоступным этой одинокой сирене во мгле, кричишь, протестуешь всеми силами молодой души. Польский солдат, белорусский хлопец, ты повторяешь предсмертный крик твоего далекого старого друга, героя гаршинского рассказа, который и ты когда-то читал: «Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!..»
Утром мы неожиданно пошли в наступление.
Цепь наша растянулась от моря — справа, до горизонта — слева. Но цепь эта редка. Так же редок и огонь легких орудий, поддерживающих нас. Однако и это тявканье подбадривает. «Максим» не собран: Филец несет ствол, я сгорбился под станком на полозьях. Штыки стрелков, идущих по обе стороны, тоже выглядят довольно внушительно. Нас, кажется, не удивляет и то, что враг молчит. Подбодренный этим молчанием, наш капрал, резвый красавчик Войтыга, кричит, что вечером, пся крев, мы будем в Берлине!..
Да что капрал!.. Мне невольно вспоминается капитан, командир нашей роты, солидный очкастый бирюк, его речь перед строем накануне боев: «Когда будем брать их города — не напиваться!..»
Сигнальные ракеты придерживают наше правое крыло, выравнивая линию наступления. Тогда становится видно, как одни из ребят, католики, преклоняют колено и торопливо крестятся над молитвенником, а другие, присев на корточки, не менее нервозно… освобождаются от лишнего груза. Снова идем. Вязнем в размокшей пашне, шелестим картофельной ботвой, выворачиваем мокрые кочаны капусты. Проходим одну, вторую деревню… Пустые. За огородами третьей кашубской деревни — широкий низменный луг. Редкие вербы. Торфяные ямы, полные воды. Пасутся коровы — их много, и бродят они на свободе, без пастухов.
Здесь и кончается наш триумфальный марш.
За лугом — высокие холмы, на склоне которых засел в окопах враг. Оттуда на нас сразу же обрушивается огонь артиллерии. Мы лежим на мокрой траве. Даже лопатки не у всех есть… Снаряды молотят нашу цепочку в течение нескольких долгих, бесконечных минут… или часов?.. Слышен весь их путь: от орудийных стволов — по траектории — до разрыва. Один, второй… двадцатый… сотый… Бесшумно прилетают и особенно страшно разрываются «телята» морской артиллерии, к которым мы никак не привыкнем. Нам слышно, как вдруг отрывисто заревет, точно ахнет, задетая осколком корова. Если не убита наповал — снова щиплет траву с каким-то до ужаса мудрым, непонятным спокойствием. Капрал наш, забыв уже и думать о Берлине, тычется лицом в траву и время от времени вслепую кричит: «Огонь!» Я лежу за вербой, рядом с которой установлен наш старый, образца 1908 года, станкач. Флегматичный Филец и сейчас, кажется, спокойно выбирает цель… Признаться, это нетрудно: в окопах немцы стоят и ходят во весь рост, что нам хорошо видно и без бинокля.
На этом мокром лугу у моря мы не можем даже применить прием, который — я читал об этом — использовали абиссинцы против итальянских фашистов. Этот луг не подожжешь, как африканские джунгли, да и ветра нет, чтобы погнал пламя на врага. Общее только то, что мы почти так же беспомощны, как были абиссинцы…