Невидимая тень главного шамана всего этого сложного комплекса — режиссера — стоит над всем показываемым. Это его гений, его талант, его изощренный ум, как компьютер, комбинирует, координирует все, предоставленное ему, в законченный вид. Он диктатор всего, начиная от светового пятна до изгиба тела актера.
Идет концерт.
Конферансье, с плохой дикцией, представляет каждого артиста и каждый артист звезда!
Доминируют безголосые певицы и певцы, рассказчики, попавшие на сцену по протекции, незрелые музыкальные ансамбли молодежи с претензией на пение. И многие, многие другие.
Все без исключения, при исполнении, подергиваются в эпилептических движениях. Каждый артист норовит выбрыкнуть нечто, что затмевало бывшее до него. Большинство тянет заключительную ноту пения до явного изнеможения. Другие дрыгают ногой или рукой в стороны, непредусмотренные анатомией человека. Иные производят постельные движения тела. Один вращает правым глазом… И все, видимо, не понимают, что в погоне за трюками они потеряли истинную суть театрального искусства.
Годами натренированная и прирученная печатью, рекламой, отзывами авторитетов публика дружно аплодирует. Она и не подозревает, что перед ней проходит блестящая сатира на нее, на общество, на театральное искусство, на актеров и на создателей всего этого мишурного, никчемного и дешевого великолепия.
В пятом ряду сидят трое. Совсем молодая девушка полна экстаза от всего происходящего на сцене. Юноша, сидящий слева, держит нежно ее руку в своей руке. А справа сидит мать.
После окончания одного из номеров, когда в зале не смолкали неистовые аплодисменты, дочь повернулась к матери и почти выкрикнула:
— Мама! Разве ты не видишь, как это замечательно. И как все это ново для меня!
Мать грустно улыбнулась и, молча, кивнула головой. Но глаза ее были глазами Мадонны, скорбящей о настоящем и будущем человечества.
ИСПРАВЛЕНИЕ
Он был таким же, как и все, как и миллионы других людей. Хотя, может быть, это и не совсем верно. Он был немного странным и окружающие не всегда понимали Его. Все знали, что Он никуда не ходил, кроме службы, которая велась Им очень исправно, и небольшого ресторанчика, где Он обедал и ужинал. Все также знали, что остальное время Он проводил у себя, в своей единственной комнате в старом доме на окраине города. Но из-за этого-то и шли разные сплетни, догадки и насмешки. Верно было лишь то, что в комнате Он жил своей, иной, немного особенной жизнью. Нелюдимый и замкнутый, Он все же искал дружбы. И эту дружбу Он перенес на предметы, находившиеся в комнате. Он обращался с ними, как с живыми.
Растапливая маленькую чугунную печку, Он говорил с ней:
— Ну, что же ты капризничаешь и не горишь? Разве не чувствуешь, что у нас в комнате холодно? Нехорошо, надо быть послушной и делать, что тебе говорят.
А когда дрова в печке разгорятся, Он, оглядев ее своими близорукими ласковыми глазами, добавит:
— Вот видишь, как просто. Теперь теплее станет.
Или же подойдет к единственному цветку, стоящему на сломанной табуретке, и скажет:
— Э, брат, да ты пить хочешь! А почему же молчишь, не говоришь ничего? Так, ведь, и засохнуть можно.
И пойдет за своей белой кружкой без ручки, принесет воды, польет цветок, а потом долго и внимательно рассматривает листья, снимает с них соринки или стирает пыль.
На столе у Него стояла тяжелая статуэтка — обнаженный человек, охватив руками камень, лежал на земле в безмерной скорби. В дни неудач и невзгод или же в дни грусти, которая так часто навещала Его, Он подходил к статуэтке и, ласково гладя ее по голове, тихо говорил:
— Все плачешь? Да, друг мой, на свете тяжело — горя много. А все-таки в этом мире есть и радости. Только их надо видеть, дружище!
И уставясь в одну точку, Он подолгу стоял и думал о чем-то своем, никому не известном.
Так и шла Его одинокая жизнь — комната да служба, служба да комната.
Жизнь шла. Времена менялись, но этого Он как-то не замечал.
Однажды сидевший против Него и знавший Его лет двадцать сослуживец, который по своему мировоззрению считался передовым и занимался какой-то общественной деятельностью, уставясь на Него белесыми глазами, спросил:
— А скажи, пожалуйста, что же ты все-таки делаешь дома?
— Думаю, — коротко ответил Он.
— О чем же? — снова спросил сослуживец.
— Обо всем.
— Ну, а все же? — настаивал на своем спрашивавший.
Тогда Он поднял голову от бумаг и, глядя куда-то вдаль, спокойно и задумчиво сказал:
— Трудно ответить. Пожалуй, чаще всего я думаю о ценности человеческой жизни.