Свернув направо и с трудом пробившись сквозь встречный людской поток, выплескивающийся из ворот, мы повернули в боковой переулок, идущий вдоль стены, и поднялись по вьющимся ступенькам на высокую боковую террасу, почти примыкающую к воротам. Я поздоровался с хозяином кафе, и мы сели. Под нами шумела арабская толпа, лоточники торговали сувенирами и рухлядью, мелькали белые платки и черные платья, время от времени раздавались крики и брань. Но на террасе было легко и спокойно; и мы снова заказали по чашке кофе.
— Хорошо, — сказал Джованни, резко, как и на кладбище, прерывая молчание, — но неужели вы никогда не спрашивали себя, что будет с миром, скажем, через двести лет?
— Нет, — сказал я, — почти никогда. По крайней мере, я не вкладывал в этот вопрос никакого особого смысла.
— И вас не интересовало, что именно в мире изменится?
— Нет.
— Но вы же спрашивали себя, как повлияет на мир то, что сейчас делают в ваших университетах? Вы же часть этого мира.
— Не знаю. Думаю, что никак. Чуть меньше одного зла, чуть больше другого. Общий баланс свинства никак не изменится.
— Но это же аморально, — сказал Джованни, подумав.
— Меня не интересует мораль, — ответил я, — меня интересует истина.
Официант подошел к нам и спросил не хотим ли мы чего-нибудь еще. Джованни заказал мороженое и порцию восточных сладостей, я — еще чашку кофе. Теперь я снова не усну полночи, подумал я с грустью, но кофе допил. У них был удивительно вкусный кофе. Толпа под нашей террасой становилась все гуще, крики все громче, но, как мне показалось, полуденный жар начал медленно рассеиваться. На несколько секунд у ворот возникла давка, раздалась брань, чуть выше по улице замелькали зеленые мундиры Магава. Но толпа почти сразу рассосалась, уличный шум отяжелел и осел, как оседает весенний туман, и улица снова превратилась в красочную картинку, в огромный бесформенный ковер, расстеленный под нашим балконом.
— Хорошо, что Андрей вас не понял, — сказал я, — и, кроме того, Джованни, вы не сказали ему главного.
— Главного — в каком смысле?
— Того, о чем он спрашивал.
— Я не думаю, что именно об этом он спрашивал, правда не думаю, — Джованни сделал несколько глотков и остановился. — В любом случае, он не знал, как об этом спросить.
— Или вы не знали, как ответить, — сказал я.
— Знал. И отвечу, если вы спросите.
— Спрошу. Ради чего?
— Ради чего? — повторил он, усмехаясь; его лицо прояснилось тем странным светом, который темнее горечи и даже темнее отчаяния. — Я уже ответил. Ad majorem Dei gloriam[62].
На мгновение мне показалось, что его голос дрогнул, и я повернулся к нему в страхе, что увижу слезы. Но его лицо оставалось гладким и чистым, как посмертная маска.
А ночью пошел дождь. Он разбудил меня своим монотонным стуком, тяжелыми порывами ветра, неожиданным холодом. Это первый дождь, подумал я, а в дождь всегда хорошо спится. Но я еще долго не спал; я слушал шум дождя, слушал, как он нарастал и ослабевал, дрожь стекол, тишину его недолгих пауз. Лилит, подумал я, любит дождь; и мне стало грустно. А потом я все-таки уснул. Когда я проснулся, уже было позднее утро, темное, чуть туманное, с низким серым небом. И вдруг я понял, что мне удивительно хорошо, как-то светло. Я пролежал в кровати до половины одиннадцатого, но потом все-таки встал; поджарил яичницу с колбасой, открыл окна, спустился вниз. Сосновые леса вдоль дороги отражали прозрачный воздух, отражали счастье. Дорога до побережья показалась мне странно короткой, и даже встреча, ради которой я ехал в Тель-Авивский университет, прошла как-то легко и почти незаметно. После нее я выпил чашку кофе, просидел несколько часов в библиотеке и уже собрался ехать домой, когда неожиданно встретил одного из своих знакомых, и он сразу же начал рассказывать мне последние анекдоты про новых русских. Но я, к сожалению, очень торопился. Отъехав от университета, я сделал круг по Тель-Авиву, проехал вдоль самого моря — бурного, бессветного, в густой ряби барашков; впрочем, настроение было безнадежно испорчено; черные тучи на темно-сером небе нависали совсем низко, со всех сторон подступала осенняя сырость.
Начало смеркаться. Подул холодный вечерний ветер — порыв за порывом. Поднимаясь по иерусалимской дороге, я медленно заплывал в низкий туман. На полпути до города я свернул на боковую дорогу, уходящую на Бейт Шемеш[63]; по окнам машины хлестнуло дождем; чуть позже — невыключенными огнями дальнего света. Но и эта дорога не была пуста; мысль о том, что за мутными стеклами встречных машин спрятаны люди, внушала отвращение, медленно переходившее в легкую тошноту. Я представил себе, как, откинувшись на спинки сидений, они слушают Зоара Аргова или Сарит Хадад[64]; мне захотелось остановиться у края обочины и переждать; медленно пожевывая, они тихо и задумчиво напевают в такт музыке. Я нажал на газ; дождь хлестнул еще раз и пошел ровнее, осторожно рассеивая огни встречных машин. Сквозь закрытые окна проникал холод; перед самым въездом в Бейт-Шемеш я снова свернул и оказался на узком серпантине, поднимающемся в долину Эйн-Карем; на поворотах машину чуть-чуть заносило, казалось, что еще немного, и она потеряет управление. Я снова нажал на газ. Но ветер постепенно стихал; даже в машине чувствовалось, что становится все холоднее.
63