— И ты положил записку? — спросил я.
— Чтобы ее сожрали козлы? — удивился дед. — Столько пройти, чтобы дать поужинать рогатой скотине?! Я дал арабу кусок сыра, взгромоздился на его спину и пристроил листок высоко, поближе к Богу, меж двух горячих камней, под веткой дикого куста.
Дед положил руки на колени и тяжело вздохнул, будто только что спрыгнул с араба.
— Мошко, — спросил я, — и почему ты после этого не вернулся?
— Э-э-э… — дед загадочно улыбнулся и цокнул языком.
Верблюдица встала, повернула морду и плюнула мне прямо в лицо…
Первые часы мне подарила тетя Маша в июле моего четырнадцатого лета — какое прекрасное время показывали они!
Часы были марки «Победа» с белым циферблатом, позолоченными стрелочками и ремешком из свиной кожи. У них была ещё и секундная стрелочка, которая куда-то радостно спешила. Часы показывали только счастливые минуты — ещё сорок минут купаться, всего полчаса до пинг-понга, ещё на пять минут вишневого мороженого…
В те времена часы были далеко не у всех, и кто бы ни спрашивал «Который час?» — я нёсся с ответом.
Иногда люди хватались за голову, вскрикивали, куда-то бежали. Я ещё тогда не догадывался, что часы могут показывать и паршивое время…
Мы считали взрослых болванами. Зачем они использовали часы? Чтоб не опоздать на работу, вовремя прийти к зубному, не пропустить переполненный состав. Какие скучные вещи!
Нас интересовало совсем другое — секундная стрелочка показывала нам, за сколько мы бегали стометровку, и кто дольше задерживает дыхание.
Однажды после такой задержки нашего приятеля Индула еле откачали.
Мы никуда не торопились, часы обслуживали наши глупости. Например, кто быстрее съест луковицу. Янка съедал за семнадцать секунд.
Мы замеряли, сколько с каждым из нас говорила Ирина — самая симпатичная девочка.
С Павликом двадцать минут, с Янкой минуту — от него несло луком.
Мы интересовались, кто из нас дольше всех писает. Это опять был Янка — две минуты сорок секунд.
Мы поражались его способностям.
— Пиво надо пить, дурачки, — учил он.
Мы засекали, сколько мог ругаться матом местный алкоголик Софронов. Рекорд — 38 минут 12 секунд без перерыва.
— Жаль, нет Олимпиады по мату, — жаловался Софронов, — иначе я был бы чемпионом.
Лодочник Василий храпел с перепою шесть часов. Мы за ним наблюдали на причале, где, как он утверждал, ловил миног детям.
Я знал, сколько кукует кукушка во взморском лесу, сколько поёт осенний прибой, сколько времени ползёт муравей от моей пятки до колена.
Ах, какие волшебные у меня были часы, которые подарила тетя Маша, какое прелестное время показывали они…
Впервые часы забарахлили, когда посадили Оскара.
Они часто останавливались, я их тряс, они снова показывали время, но уже не такое счастливое, как раньше…
Оскар вышел из тюрьмы полон идей. Он излагал их мне на той же дюне, поедая чернику.
— Займёмся бегом, — говорил он, — в камере я продумал методику. Сто километров в день.
Я хотел сказать, что это невозможно, но вовремя сдержался.
— Молодец, — сказал Оскар, — ты убрал это слово из твоего сердца. Оставим его бюргерам, а мы — икары. Ты должен приступать к любому делу, только зная, что оно невыполнимо. Выбегаем седьмого. В Гданьске нас ждет израильское транспортное судно «Херут». Нас прячут в трюм — и мы плывем… Ты видишь огни Яффо?
— Вижу, — соврал я.
Мы гоняли по пляжам, лесам, рощам, перепрыгивали через рвы и каналы. Он учил ставить стопу, глубоко дышать, двигать локтями.
Накануне побега Оскар достал заграничные тапочки и мягкие шерстяные носки.
— Главное — не стереть ноги, — объяснил он.
Мы двинулись в пять утра. Бежали лесами. Сосновые деревья сменяли хвойные, затем пошли смешанные леса, пару раз встречали медведей, наконец выбежали к морю и сразу же увидели поджидавшее судно. Оскар опять затянул «Атикву». Нас встречали объятиями. Накормили, напоили, сказали, что через два дня будем в Хайфе.
Мы пошли в трюм и уснули без задних ног.
В Хайфу мы прибыли гораздо раньше — утром следующего дня. Хайфа удивительно напоминала Ленинград: туман, Адмиралтейский шпиль, все говорили по-русски.
Мне казалось, что я попал в родной город.
Так и оказалось: «израильское» торговое судно было эсминцем «Горячий».
Оскар отправили прямо в «Кресты», а меня таскали по детским судам, пока я не подхватил туберкулёз, и тогда меня отпустили…
После второго ареста Оскара часы мои остановились навсегда.
С тех пор какие бы часы я себе не покупал, — ни «Сейко», ни «Лонжин», ни «Картье», — ни одни из них не показывали того времени, что простые часики марки «Победа», подаренные моей тётей на Рижском взморье моей четырнадцатой весной.
Я носил их по разным мастерским, но ни один мастер не мог починить их.
Мой приятель даже возил часы в Швейцарию, но и оттуда они вернулись, не тикая.
Папа успокаивал меня и однажды принес мне какие-то старинные, карманные, на цепочке, фирмы «Патек и Лейб», за которые отдал свой любимый красный патефон.
Я не сказал папе, но и эти часы показывали скучное время. Все часы показывали скучное время — двадцать минут до начала работы, сорок — до окончания, через пятнадцать минут — к нотариусу, через десять — к дантисту.
Чёрт бы их всех побрал!
Часы показывали паршивое время: надо пойти, надо сделать, надо вставать. Часы мои показывали взрослое время — скучное и постное, как обед бюргера.
Долго показывали они это время, пока однажды, в белую ночь, из восточной стены не въехал ко мне на ослике Мошко Весёлый…
Как-то после войны, когда я был ещё маленьким, мы поехали в Мястковку — провести лето там, где жили когда-то дед и Неся Печальная.
Мы вдоволь ели вишни, спали в яблоневом саду, а ночью смотрели на звёзды, низкие и тёплые, как нигде в мире.
Однажды, когда мы с мамой шли вдоль пруда, на нас напал бык. Чёрт знает, откуда он выскочил и понёсся прямо на меня. Я помню, как худенькая мама моя рванулась и оказалась меж ним и мной. Она била его своими прекрасными руками, колотила меж глаз, пинала — и бык бежал, странно мыча.
А мама нежно обнимала меня в нежных лучах украинского заката. И горячие слёзы ее падали на мою стриженую башку…
В далекой Испании, на корриде в Севилье, вдруг увидел Мястковку, и того быка, и мою прекрасную маму. И там, на андалузской арене, я аплодировал ей.
Внезапно я понял смысл корриды, которую всегда ненавидел. Когда-то давно, в средние века, где-то в Испании, в Толедо, в еврейском городе Толедо, дикий бык напал на ребёнка. И мать защитила того ребенка. И сломала рога животному. И вонзила в него нож.
Это была еврейская мать.
Каждый тореро — сын той матери.
Иначе коррида не имеет смысла.
Мать моя была тем тореро, а мир — диким быком. Он часто протыкал её рогами, поднимал в воздух, бросал оземь, но ухо, его отрезанное ухо, всегда было у неё. Иначе меня давно уж не было бы на свете…
Что я хочу сказать? Что я остался один на один с быком. У него страшные рога и дико раздуваются ноздри. А я совершенно не владею мулетой и бандерильей.
Вот-вот он проткнёт меня, и лошади выволокут моё тело с горячей арены…
Как-то в конце века, посреди ночи, я проснулся и начал натягивать джинсы.
— Ты куда? — спросил меня кто-то.
Я давно уже жил один. Кто бы это мог быть?
Я огляделся и увидел папу. Он смотрел на меня с фотографии, в своей белой рубашке, с папиросой в руках.
— Ты куда, друг жизни?
— В Иерусалим, папа, — ответил я, — мне надо кое-что спросить у Бога.