– Шифер – дерьмо, – машинально соглашается Игнат. – А хозяин на верхотуру забрался…
– Эй, хозяин! – зовет женщина. – Не возьмешь ли с собой?
– Отчего ж не взять? – подает голос возница с воза, как будто с неба. – Горячая молодка никогда не повредит старику. А ты случаем не бесхозная будешь? Как насчет этого дела? Дедушку приголубишь маленько?… Возьму, возьму, дай только дорога пойдет под уклон…
Теперь оба, Игнат и женщина, плечом в плечо, – но где ж Игнатово плечо, а где ее! – идут за каруцей, чуть слева. Деревья кончились, пошло чистое поле, и ветер с силой ударил в лицо и заставил звенеть на возу каждую камышинку. Игнат думает свою думу – и мог бы он сейчас по голосу признать старика, да все его мысли – о ней. И она тоже молчит, думает о своем: «Напрасно, напрасно я все это снова затеяла. Увидела, что не везет с самого начала, – надо было вернуться домой. Когда теперь доберусь?…» Она отстает на шаг, глядит на широкую Игнатову спину, упрямо склоненную против ветра, мерно и грузно движущуюся рядом с каруцей, и в ужас приходит: «Куда я? Что я делаю? С кем иду?… Лучше б меня убили, раздели, ограбили… В какой раз я его нахожу, хороню, воскрешаю, мордой о него тычусь, как в решетку железную… и снова он меня бросит, как бросает всю жизнь. Ни стыда, ни смерти, ни старости – ничего не боится тупой, слабый, бедный мужик мой… Знать тебя не хочу! Глаза бы на тебя не смотрели! Вот нарочно отстану – уже на два шага отошла. Повернусь – и останусь одна. Лучше сейчас это сделать, чем после. А он и не заметит, и не почует… вот я уже в пяти шагах… в десяти… прощай, моя радость!..» Она останавливается, отворачивается от Игната – они уже перевалили вершину холма и дорога пошла под уклон. Огни города скрылись за гребнем, и только зарево высвечивает краешек неба – там был, есть и навсегда останется город.
– Ты что здесь делаешь? – слышит она насмерть перепуганный шепот. – Ты чего отстаешь?
Игнат крепко берет ее за руку – так будет вернее – и говорит:
– Очень уж ты нерешительная. Хочешь – за возом пойдем, хочешь – в город вернемся, хочешь – так останемся. Только, пожалуйста, вместе…
– Мне машина послышалась, – говорит она.
– Да это же от элеватора на товарную станцию. Ну, хочешь – побежим и, может, еще остановим!
– Не хочу!
– Тогда поспешим за каруцей. – И он мягко тянет ее за собой. Все правильно делает, думает она. И груб и нежен – все в меру. Вот только не хватает его каждый раз – боится судьбы…
– Тпрру, мальчики, тпрру… А ну, подсажу, красотка! И покатим с нашим романцем под горку… Ну, что же ты мешкаешь?
– Я, дяденька, не одна.
– С кем же ты?
– С мужем.
– Только мне твоего мужика не хватало! А чего не слышно его? Немой, что ли?
– Отчего же немой? Подай голос, Игнат!..
5
Иосуб закуривает. Долго, занемевшими от холода негнущимися пальцами сыплет махру из кисета на газетный клочок, пытается завернуть козью ножку, а выходит свиное ухо. Загородив свой снаряд спиной от ветра, одну за другой ломает спички о коробок – спасибо другу Цугую, позабыл кисет на конюшне вместе со спичками. Как-то он теперь по селу матерится без курева! Верно, забрел на огонек к бабе Иоане, и она, порывшись в укладке, вынула заветный покойного мужа кисет с душистым табачком истамбульским, его прадедовскую чумацкую люльку, еще сбегала к куме Виторице за зеленым винцом и брынзой овечьей, не какой-нибудь там магазинной, и сидит, разиня рот от блаженства и глаз не сводя с любезного своего, с которым ее роднят не только сладкие грехи детства, а и семеро деток, принесенных в подоле ее лопуху-турку. А может быть, и так, что не стал Цугуй бередить старую рану, а пустился по дорожке попроще, к самой Виторице, и теперь посасывает «беломорчик», который она держит для сельской элиты. А вполне мог бы седатый кобель и вовсе удариться во все тяжкие – оккупировал магазин, где немало сходится прежних его зазнобушек, и пробавляется в этом случае «Ляной», снисходительно повествуя о всеобщих внуках и правнуках, об их садиковых успехах и промахах. И то сказать, добрая половина малышей из его детской конки – его собственное полынное семя. Почему полынное? Потому что кукушечье, пролитое в чужое гнездо, своего лица не имеющее, а списанное на Иосубову безгрешную душеньку. По секрету признаться, курилка Цугуй вообще смолоду отличался хваткой шкодливостью за счет пустобреха Иосуба, а однажды и сам с парнями подковал своего дружка на мякине, и крепко его отбузовали тогда, а там всем гамузом сговорили за злыдню.
Отчего же по идее некурящий Иосуб закурил? Начнем с более легкого повода. Он здорово продрог нынче, хлюпает носом, раненая нога едва поспевает за возом в гору, и он уже разок засмолил цыгарку, чтобы себя взвинтить для вздутия чувств; вот Игнат и не признал в камышовом вознице родимого батюшку. А теперь сам бог велит задымить, как всякому уважающему себя мужику в минуту волнения: чужая баба-заблуда середь темной ночи на большой дороге величает собственное твое отродье мужем! С одной стороны, старика это тешит – каков бес Игнат, весь в Цугуя! Вон Петря-инженерок по ночам возит баб из села, а этот из города. Но, с другой стороны, не жирно ли будет: тут тебе и Анна в больнице, и Рита Семеновна в садике, и на возу горожанка. А они и впрямь уже забрались на камыш и чем там занимаются… проклятая неизвестность, оф! А посему Иосуб свое инкогнито попридержал от Игната, схоронил за конями, взяв их в темноте под уздцы. Вон, вишь, угрелись на верхотуре и верещат, что твои вешние жаворонки. И все больше щебечет она…
– Этой весной, уже с полгода, как он пропал. Я и не знала, где он и что с ним. Вот так, в один прекрасный день взял и исчез. Утром когда я уходила на виноградник, дома сидел: что-то он заскучал, зажурился. «Если тебе нездоровится, говорю, надо лечиться, а то еще хуже раскиснешь». А он: «Видал я этих друзей в белых халатах! В лагере и то не бегал в медпункт, хоть и ходил в доходягах». – «Тогда, говорю, полежи дома, может, само обойдется». Соберусь, бывало, в бригаду, только скажу: «Ты хоть не тоскуй, по дому займись чем-нибудь, вот цветы поливай». Вернусь – лежит в сапогах на кровати, глядит в потолок, и цветы сохнут. Заговорю – молчит. Зову поесть – не идет, даже покушать не хочет. Только все чихирь кипятит в кружке. И так все три года желтел и слабел день ото дня. Я и с поля каждый вечер старалась пораньше вернуться, и все мне казалось: войду во двор, прислоню сапку к завалинке – а в доме пусто… И однажды так и вышло по-моему. Исчез. Нет его день, нет другой, нет третий. Я было думала, он подался к отцу, у него отец в Шерпенах… Ну да что я тебе забиваю голову своими бедами! Я, если хочешь знать, вообще-то молчунья. Уже и не знаю, что на меня накатило…
Дорога ровная, кони пошли вольнее. Иосуб все сторонит их от ленты шоссе: мало ли какой дурной самосвал выскочит из-за поворота, а он без огней… того и гляди, отдашь богу душеньку и с конями, и с сыном, и с этой его жалостной брошенкой. Старик вдруг замечает, что ноги уже не вязнут, как днем; грунт прихватило морозцем. Шагнул смелее и тут же по лодыжку поплыл в жидкой грязи, в сапоге захлюпало, как в носу, – старый, каши желает. Тогда, отбросив так и не закуренную, расползшуюся в руке самокрутку, Иосуб вытягивает из внутреннего кармана старого пальто с посеченными полами – он уж его сколько лет донашивает после Иона – алюминиевую армейскую фляжку в брезентовом заскорузлом чехольчике и, скрутив с нее головку, закладывает за воротник добрый глоток сливовицы, которую по большим праздникам гонит в конюшне Гулица, скинув свою лохматую кушму и заботливо обтирая ею слезящийся кончик змеевика. Теперь Иосубу и гланды нипочем, море по колено. А что сапог шмыгает, так он и за голенище каплю зальет: не жалко, всех угощаю! Дал бы и Игнату хлебнуть для храбрости, да ведь он фляжку узнает. А может, бабенку эту слегка подпоить? С другой точки зрения, другая от этого еще в драку полезет, смажет по уху. А он-то у меня губошлеп ласковый, неумелый – и сдачи не даст. И что она тут про лагерь плела? Небось из бандюг в невестки ко мне возмечтала? Нет, это мужик у ней бесшабашный урка, а сама чиста, как снег, и вся в репьях, как дворняжка бесхвостая. Испугалась давеча моей ласки крутой, как я хвостом плеснул в камыше, ровно короб пудовый, поняла, что не вытянет, и запела лазаря – к Игнату давай шипиться. А он, милая душа, сызмалу был дурак обязательный. Вот, помнится, ему годочков шесть стукнуло, беру я его за хворостом в лес – паскудные были годы, нуждные. А тут еще пурга закрутила, а в доме, на грех, ни полешка. Сховались в потемки от лесников, насекли трофейным Штыком акаций по хорошему бремени, взвалили на спины… тянем. А буря себе мглою небо кроет, вихры смежные крутясь. Все, мыслю, табачок наше дело, заметает по брюхо, а Игнату по маковку. Бросай, кричу, бремя, я свое уже давно бросил, ползем! Так до света рачком домой добирались. Вот и болото родное, и злыдня выставилась в окошко… глядь, а сынок волочит оба бремени, побелел весь. Потом полгода отходил, кашлял и чахнул. Потому-то и вымахал такой дуб могучий и праведный! Вот и тянутся к нему люди прислониться. А он всех жалеет, всех балует, и эту сиромашку тоже пригрел на возу… Конечно, им бы сейчас не на мне, а на Петриной Мурге милее было бы закатиться с бубенчиком…