Они раздевались, помогая друг другу, громко разговаривали и смеялись. Он глядел на них даже с жалостью — он разлучит их, и что они смогут против него по одному? Он разгладил усы. Он глянул на себя в зеркало — лицо было парадным. Он шагнул в освещенный проем прихожей.
— Здравствуй, Лена, — сказал он. — Молодец, что пришла.
— Здрасьте, Марк Романыч, — сказали ему детским голосом.
— Привет, Марек, — сказал Витька.
— Раздевайся, Лена, — сказал он.
— Я уже, — сказал детский голос.
(Надо сосредоточиться.)
— Да, да! — сказал он. — Проходи, проходи. — И пропустил ее в комнату и тут же выставил ногу, как шлагбаум, — загородил дверь. Так что Витьке пришлось бы перепрыгивать, но с такой ногой он не мог. И Витька скорбно поджал губы и закачал головой, отводя глаза.
— Вот это Лена, — сказал Марек, и голос его зазвенел. — Она моя бывшая больная, она несовершеннолетняя, понял?! Я на ней женюсь. И ты мне не ной, Витька, понял, нет?! Иди, иди! — И он безжалостно стал толкать Витьку и раскачивать его.
Витька хватался за стену и пытался уцепиться за Марека, но он ловко увертывался, подсовывая вместо себя палочку.
— Иди, Витя, — сказал он в последний раз (сосредоточившись на том, чтоб неожиданно поднявшаяся мутная волна усталости не сшибла его). — Иди и приходи завтра. Или послезавтра.
— Хорошо, Марек, — сказал Витька. — Хорошо. Я тебе еще про Ромочку твоего не рассказал. Мда. Хорошенькая у тебя несовершеннолетняя больная. Это не ПТУ.
И Витька ушел. И он закрыл за ним дверь. На все замки. И на цепочку.
А Витька вышел на крыльцо и остановился над скользкими ступеньками. «Я подожду кого-нибудь, — терпеливо подумал он. — Кто-нибудь подойдет и поможет мне спуститься». Он стоял, опираясь на палочку, и смотрел по сторонам. Никого не было. Он посмотрел на небо. А небо посмотрело на него.
Марек, закрыв дверь на все замки, в том числе на цепочку, перевел дух. Это была победа. Настоящая победа. И он заслужил ее. И снова ему показалось на миг, что удастся ему каким-то образом склеить все половины своей жизни и она засверкает, как новенький бокальчик, звонкая и лихая, как ранняя молодость. Как тоска по ней. «Я расскажу ей про свою гитару, — подумал он. — Я ей поиграю на гитаре, и она станет смеяться и плакать. Потому что я плохо играю и еще хуже пою, но все это грустные, хорошие песни моей молодости, их пели честные люди с ярым запалом романтики в груди. Сейчас все эти люди прочно забыты. Она еще ничего не знает — я сам ее всему научу. Она полюбит мои милые чудачества, и мой большой бокал с полосками, и мое навсегда ушедшее детство. Я ей расскажу про свою сумасшедшую бабушку, которая любит меня и терзает. Она не станет хватать меня, я чувствую по ее странному отчуждению, ей не нужно то, что нужно другим от меня, она не станет надевать меня, как пальто из комиссионки, проверять — куда в нем пустят. Она все простит мне».
(В этот миг некто нечаянно очутился рядом с Витькой и протянул ему руку помощи. Но кто это был — не понять, ибо он был замотан до глаз. И о Витьке — всё.)
Он постоял в прихожей, как ныряльщик на трамплине, глубоко вздохнул и нырнул в свою комнату.
Она сидела там, куда он хотел посадить ее. В том самом углу дивана, придвинув к коленям низенький столик с угощениями. Колени, целомудренно сжатые, возвышались над столиком. А руки были сложены на коленях. Она терпеливо ждала его. Она повернула голову к нему, как только он вошел. Она была очень красивая. Незнакомая какая-то, взрослая, ухоженная, молодая. Совсем не девочка, а молодая женщина. Не раздражающе юная, как ее далекий телефонный голос или как тень в домашнем халатике, покорная тень, оплетенная болезнью. Самая настоящая молодая женщина.
Он немного растерялся.
— Ну вот, — сказал он. — Вот как я живу. — И он развел руками и засмеялся, чтоб она увидела — он совсем другой в жизни, в настоящей.
— Хорошо живете, — вежливо сказала она. — Нормально. — И голос у нее все-таки был безнадежно детский. Голос у нее был моложе ее самой. Он, голос, словно отставал от нее, как мысли, и чувства, и желания отстают по телефону от голосов, стынут, замирают где-то посередине провода, сгущаются тромбами, душат отношения говорящих. Тьфу, какой бред лезет ему в голову. Он отогнал от себя бред.
Он вдруг перестал знать, как все это начать.
— Как бабушка? — брякнул он.
Она удивилась. Она вообще была какая-то удивленная. Но это ничего, он отогреет ее, он знает, он все знает. Он вдруг понял, как много в нем сил, бездна сил (и это не усталость к нему подкатывала все годы его беготни, а силы к нему подкатывали), и если он не выплеснет их на эту девочку, замерзнув где-то на обочине, то силы разорвут его.
Она не ответила на «бабушку», и он лихо скомандовал:
— Выпьем!
— А мне можно уже? — спросили его.
И сердце его сжалось от умиления и жалости. Она все еще видела в нем врача. Хорошо, ну пусть так. Пусть всегда, всю жизнь она видит в нем врача, могучего доктора, он подлечит ее душу, он будет беречь ее.
— Можно, — смешно сказал он, поднимая брови. — А чего нельзя? — Она фыркнула. Он видел (еще там, в больнице), ей нравилось, как он смешил больных. У нее были внимательные, умненькие, ясные глазки, у Лены Мишутиной. И совсем не было в ней никакого загадочного, тревожного отчуждения. Не было никакой непонятной тайны.
— Ты кушай, — сказал он ласково. — Ты не напрягайся, кушай и кури. Ты ведь куришь! Я знаю!
Она обрадовалась, достала из сумки длинную, как для карандашей, коричневую пачку с сигаретами.
— Ого, — сказал он, — вот это сигареты!
Она вытряхнула из пачки тоже коричневую, словно шоколадный карандашик, сигаретку, и он зажег спичку, поднес. Нежный округлый подбородок осветился пламенем. Сигаретка зарозовела острым (совсем как карандашик) кончиком. Он почему-то отметил, что мундштук обведен золотистой полоской, он почему-то сосредоточился на этой сигаретке, потом тревожно втянул дым — попахивало марихуаной, но нет, все эти американские сигареты с наполнителем. Но он немного отрезвел. Он налил еще вина, и она тоже легко, одним глотком выпила, чуть изогнув шею, и стала снова курить, аккуратно, равномерно выпуская душистый дым, как машина. Она все время молчала, ждала. «Узнать бы, что ее интересует. Расспросить о жизни».
— Что это за сигареты? — спросил он.
— «Феникс», — сказала она.
— Ты знаешь? — Он оживился. — Кто такая была Феникс?
— Кто? — спросила она.
— Ты не знаешь птицу Феникс? — сказал он. — И ты можешь жить спокойно, не зная птицы Феникс?
Она заулыбалась и поскребла коленку.
Он вдохновенно стал рассказывать о птице Феникс. Она слушала со вниманием, глядя на него. И он старался не смотреть на нее, потому что пугался почему-то ее взгляда. Наконец он кончил рассказывать и снова выпил два раза подряд.
— А мне? — вдруг спросил детский голос.
Он дернулся, словно его кто-то позвал. Он как-то подзабыл, что у нее такой детский голос.
— Да ты что? Я забыл налить тебе? — всполошился он.
— Да, — засмеялась она.
— Ты, Ленка, извини, я быстро опьянею, я после дежурства, — сказал он, вдруг испугавшись, что пьянеет. — Ты не обращай внимания.
— Хорошо, — сказала она с уважением к той его жизни, из которой она сама только что выбралась.
И вот они выпили, выпили, выпили.
И наконец он решился. Он встал, прошелся по комнате. Он знал, что имеет на это право, потому что если она закричит вдруг своим невозможно детским голосом, то тут он подоспеет, ослепительный доктор, вечный для нее доктор, мудрый человек, ошибавшийся так много, что ей уже не даст ошибаться, и помощник теперь для нее. Он схватит ее, сожмет и не выпустит, пока она будет биться в горьких детских рыданиях, захлебываясь невыносимой обидой, он выпьет, вытянет из нее стон, застрявший в ее узком горле, чтоб ей дышалось легко и покойно. Он поглядел на нее с невыразимой печалью и тихо спросил, и голос его почти не подвел. Он спросил: