Каждую из своих женщин он бережно хранит в уголках своей аккуратной души.
Но немного мятежной.
У всех у них были разные ладони. А вообще-то одинаковые. Но всех их (невзирая на ладони) он поутру бережно выводил из своего дома, так осторожно, так аккуратно, словно они могли собой что-нибудь забрызгать.
Кроме Иры. Ира все же прижилась немного.
— Садись ужинать, — позвала его Ира. — Марек, скоро фильм, не успеешь.
Он вздрогнул от ее голоса. Он вышел на кухню, и Ира настороженно поглядела на него. Она всегда так смотрела. Она его боялась.
— Выпить принесла? — хмуро спросил он.
— Принесла, — сказала Ира. — Там, в сумке.
И он нахмурился еще больше. Ему не нравилось, что она никогда не пьет с ним, а внимательно и жалостно глядит, как он пьет, так жалостно, словно при ней ломают какой-нибудь буфет, который ей все равно не купить, но больно видеть, как ломают. И он всегда старался напиться и начинал играть на гитаре.
Ночью он проснулся, оттого что вдруг вспомнил — не сказал, чтоб той девке чаще меняли лед на живот. Хотя это и так понятно, но сестры упрямы и бестолковы, особенно Аллочка (плохо, если они еще и злы), сестры делают лишь то, о чем им напомнят десять раз.
И сейчас ей, наверно, больно безо льда.
Он несколько встревожился. Даже нет. Он несколько смутился. Он был щепетилен. Он срочно подумал еще про Антонову (из той же палаты). Надо не забыть к ней пригласить терапевта.
Чистая, красивая Ира мирно спала, отодвинувшись от него, — он сам так приучил ее и всех (отодвигаться от него, чтоб не мешали высыпаться). И всегда он спал в теплой, милой рубахе, а Ира прямо так, чего он в глубине души не одобрял. А с другой стороны — если она начнет тут оставлять свои вещи… Но он ее ценил за то, что она безошибочно знала, чего ей нельзя делать. Может, поэтому она так и задержалась у него.
На ночь он забыл задернуть шторы на окне и в свете морозной луны, слабо освещающей комнату, глядел на Иру. И он видел: вот она, Ира, лежит голая и спит. Зачем же она так спит? Как странно и невыносимо она красива, как тревожно, как хочется погладить ее нежное плечо и грудку. Как больно. Как больно ему делают все эти женщины, которые валятся и валятся на него неизвестно откуда, с любовью, покорностью и животной точностью приникая к нему, и как он с криком отшатывается от каждой, отдирает их от себя, словно нет на нем кожи и их ласки причиняют ему лишь омерзительную предсмертную боль. Кто они все? Почему сейчас с отчаянным самоуничижением ему хочется свернуться тугим комочком, поджать коленки под самое горло и не уметь больше дышать одному — раствориться в этой расслабленной в теплом сне пианистке. И он провел внимательным пальцем по ней по всей, от подбородка до мизинчика на ноге, как очень одинокий мальчик разглядывал бы альбом по искусству и провел бы невинным своим пальчиком по прелестной голенькой фигурке, которая никогда не откликнется ему сквозь тонкий и надежный глянец репродукции.
Он взял стянул с нее конец одеяла, укрылся сам. Она лишь вздохнула во сне.
Утром они пили чай, и в который раз он ревниво замечал, как эта Ира все знает в его кухне, как умеет все быстро сделать, как ставит ему бокал с полосочками, его большой бокал, из которого он пьет чай, особенно ее отношения с бокалом его раздражали. Словно она приходит не к нему, а к этой кухне и вещи в заговоре с ней.
Они не разговаривали почти, но каждым своим жестом, взглядом, полусловом, каждой позой своих утомленных утренних тел вели все ту же старую борьбу, измотавшую их обоих, унылую вялую борьбу, которая никуда не вела.
У нее не было от него детей. И он злился на нее за это. Но он пришел бы в бешенство и убил бы всех, если б она посмела родить себе от него ребенка. Он даже никогда не думал об этом. Но когда злился, то злился поэтому.
Они расставались в метро, и он неопределенно говорил: «Звони» — и это тоже был элемент их борьбы, этот укол действовал всегда, и всегда она вздрагивала и вскидывала на него красивые глаза, не приспособленные к слезам, и ему становилось страшно жалко ее, и он ненавидел ее, потому что она не имела права, ну не имела она права просить у него то, чего он не мог дать ей.
Но он забывал о ней уже в поезде. Он не утруждал себя памятью о ней, по молчаливому уговору помнила о том, что у них отношения, она, а он лишь соглашался, когда она напоминала ему об этом. Зачем были такие отношения? Никто не знал.
И сейчас он, лукаво усмехнувшись, бормотнул: «Звони!» — и воровато нырнул в свой переход. Сверкнул на прощание карим глазом — и только его и видели! О, блаженное чувство свободы! Непричастности ни к кому! Никто не любит его, он никому не нужен! Зачем, зачем ему любовь их всех, если все они любят так?! Они не знают радости. И он с ними не знает радости. Они топчутся в своей печали, как утренние коровы в осеннем лугу. И он топчется с ними в их печали. Зачем ему их бестолковая печаль? Но когда он убегает от них, он знает радость побега! И это веселая, здоровая радость!
Больше всего на свете он любил свою работу. Он уже в метро (убежав от Иры) думал о предстоящей операции, обходе, вспоминал историю каждой болезни. Он знал, кому не выйти из больницы никогда. Знал, кого готовить к выписке. Что бы ни случалось в его жизни, на работу он приходил с парадным лицом.
Ибо боль была бездонна, и он не должен был в ней затеряться. Он был любим в больнице всеми. Даже почти больше, чем зав. отделением Сержик, потому что Сержик не делил свою жизнь на две четкие половины, он и на работу тащил ту, вторую половину и как бы обделял собою больных, а он весь был целый, и ничего у него не было, кроме больницы и уродливых от страдания женщин. Он для них никуда не уходил, ни в какие недоступные счастливые жизни, комнаты, он отключался, как машина, а потом, утром, его снова включали. И вся его жизнь…
Только временная санитарка Тома его ненавидела. Она занималась альпинизмом, у нее был жених на Алтае, и она всем грозилась, что бросит Москву ради жениха, и все ахали и пятились, она была из той породы девушек, которые вышли из моды еще в 60-х годах, и теперь не знала, куда себя приткнуть такую. Она ему говорила: «Знаете, Марк Романыч, мы с вами не сойдемся. Я вас сразу поняла». И он лихорадочно искал пути сойтись с ней, тут же бросал это занятие, расстраивался, не понимал. И чего она поняла в нем, эта Тома, альпинистка, которая что-то там облазила и значок имела и жениха на Алтае? При чем тут был он? Чем он так безумно раздражал ее? Может, она была антисемитка? Но Сержика она обожала, говорила: «Интеллигентный мужчина». Тут было что-то другое. Он страдальчески морщился и отворачивался от нее. Ему было как-то неловко.
Он думал обо всех этих людях, с которыми жил уже десять лет, он настраивался на них еще в метро, и в метро он не читал. Он не любил читать в дороге. Потому что и там были люди, на которых он смотрел и тайно ликовал, что ни с кем из них не знаком. И никогда не будет знаком. И все же знаком — он знает многие лица, и ему приятно, что вот уже десять лет все они (и он) в одно и то же время, не сговариваясь, собираются тут, в ярком вагончике, и, наспанные, усталые от ночи, теплые, несутся с грохотом, светом и тьмой вперед, вперед как в игре, как будто вот-вот вырвутся к празднику.
Но он был трезвый человек и вырывался каждый день (вот уже десять лет) не к празднику, а к Павелецкой набережной и бодро трусил к больнице, помахивая портфельчиком и наслаждаясь началом дня.
Он как вошел в палату, так и напоролся на взгляд той девки. Он даже вздрогнул под этим взглядом и насторожился, подобрался весь. Что такое?! Таким взглядом смотрят подростки-мальчики у батареи в подъезде. И все годы, пока растут, так смотрят, неслышно уходя, когда вырастают, и другие неощутимо занимают их места, с такими же полустертыми сосредоточенными лицами, встают на их места, протягивая обветренные руки к батарее, и смотрят этим взглядом на всех входящих. Просто стоят, просто смотрят. Не курят, не пьют, не говорят. Почти не двигаются. Однажды кто-нибудь из них, качнувшись на онемевших ногах, отделяется от стены, вырывается из плотной их шеренги, и за ним плотно смыкается эта шеренга, словно и не стоял, а он делает свой шаг вперед, — тогда это загубленная судьба. И вот эта девка смотрит на него таким «подъездным» взглядом.