И вот пошла она бродить, как он велел. Камни глодала, железом ноги сбивала, руки увечила. Шла по черной земле, сверху такая маленькая, сверху, из синего воздуха поднебесья: тащится козявочка, одна сама тащится по черной земле. Розовые от слез глаза сверху следят, как выполняет лютый наказ любимого. Хищное птичье сердечко мечется в поднебесье.
А сначала жила в деревне у отца-крестьянина. Любила работать. Старшие сестры не любили работать. Всю дорогу на солнышке семечки щелкали, кивали дремотными головами, встряхивались, если пригрезится что, озирались испуганно, набирали новую горсть каленых семечек. А она в отца пошла. Отец — труженик сосредоточенный. Крепкое хозяйство, да только вдовец. Вот младшая дочка и была самая любимая, труженица негромкая, одежонка — фуфайка, да юбчонка, да резиновые сапоги всю дорогу, потому что и в хлев надо, и к свинье забежать. Личиком простенькая, в темном крестьянском загаре, но все равно проступали веснушки: рыжими крылышками от переносицы ложились на обе скулы.
Сестры нарядятся, вечером в домотдых идут, кино смотреть. А она — нет. И свои, деревенские, тоже не нравились.
Маленькая была, с пацанами на автомобильной камере бесилась в пруду, а выросла, стала дичиться, как гордая. Да они все равно в армию скоро ушли, там и поумирали. Так, Ванька да Санька остались. Ванька больной после войны, дикий. Аллаху нерусскому молится, а Санька такой дурачок, что его в армию не забрали. Даже в Чечню. Хотя раз пять приходили, осматривали, матерились, мяли мышцы, в зубы смотрели, но нет, плюнули, отступились.
Работать-то она любила. Да только дом их стоял на краю деревни, на пригорке, откуда уже можно было сбежать в поля, над которыми только небо. Неба там было как-то очень много, на том краю их деревни.
Отец был человек неглупый, наблюдательный, но дочку любил без памяти, переживал, что худенькая, в плохонькой одежонке, ручки работой разбиты, в цыпках, бровки выгорели до белизны, любил младшую, а толстых старших девок терпел. Хотя втайне хотелось, чтоб и младшая красные ногти точила и носила наглые коротенькие юбки. Как из города. Отец понимал по лицам, по холодным, нежным, спесивым лицам московских юношей из домотдыха, что младшая в фуфаечке даже в глазах у них не задержится, тогда как старших, фигурных оглядывали лениво, не зло. На своих парней тоже не надеялся: тех, которых в армии не убили, те сами собой топорами друг друга добивали. От удушья. Мужик этот много чего понимал, но не знал своего понимания, от тяжелой работы тупел и замечал только самое простое в жизни.
Не труд отупил человека, а любовь. Отец не замечал, что дочь его трудится странновато. Вот она бегает по двору, все успевает: курам насыплет, поросенку задаст, с самого утра, до солнца еще, огород уже полит, воды опять натаскала дополна, а все бегает, делает что-нибудь. Но в полдень, в самый жар, побежит через двор — простынь просохшую снять — и возьмет встанет. Стоит, смотрит в пустой воздух, а сама усмехается. Возьмет губами подует, головку наклонит, опять рассмеется, опять губы вытянет, подует. Всего-то пустяк — с неба с птицы перышко слетело (они там часами плавали в поднебесье — ястребки), а она этим перышком играет, дыханием его гоняет как хочет, пока не истомит, не разобидит (оно летело-то сколько часов? из такой бездны воздушной, само еле-еле весомое, ему лечь очень надо, а тут его девка дыханием преследует…), ей надоест, она перестанет, разрешит ему, мягко кружась, лечь у ног ее. Посмотрит, как лежит оно, рябенькое, а на самом конце в белом птенячьем пухе, она нахмурится, плечиком дернет и побежит греметь ведрами. Под ноги смотрит. А вверх — никогда.
Отец про свое вдовство старался не вспоминать, и хоть дом на пригорке, где голо, светло, пустынно от неба, отец с удовольствием видел, что дочка у него труженица сосредоточенная. Она смотрит только вперед, на то место, где нужно трудиться в данный момент, а всего целого мира вокруг не видит, не хочет и знать.
А она трудилась-кружилась, чтобы иметь возможность замереть, как на ладони. Отец этого наотрез не замечал. Вот он и говорит: «Дочки, что вам привезти из города?»
Вот февраль-февраль. А был январь. Страшно. Нет, не страшно, это только начало февраля, самые первые числа, почти январь, от которого до последнего дня, до 15 декабря — рукой подать. Не так уж и много времени прошло, когда ненаглядно-ненаглядно, жадно, растерянно озираясь, соображали, как бы так сцепиться, связаться узлом, перепутаться друг с другом, но нет — растащили, на то и Аэрофлот, тебе, майне херце, неметчина — зеленый лужок. Какие гордые немецкие плечи — Люфтганза! А мне — хенде хох на досмотре и через небо — домой. Как же я невзлюбила прекрасное синее небо, особенно когда полететь в нем, полететь от тебя навсегда, немчуренок. Но не имея плоти, можно так жить в этой синей пустыне! Кое-кто и живет. Да не я. Мне оттуда упасть на свою родину.
В середине зимы с Люсей повадились спозаранку ходить в бассейн.
(Кто-то сейчас обо мне подумал: «Как ее, должно быть, тревожит сейчас этот предгрозовой майский гром». Да, дорогой, мучает, и тревожит, и томит отдаленный глубокий небесный рокот, тем более вечер уже минут через пять хлынет и детские звуки двора, взвизгнув, затихнут. Будет греметь дождь молодой. Спасибо, что вспомнил. Как ты сам-то там, ничего?)
Вот февраль. И повадились в бассейн. Люся подарила часы «домиком», даже с трубой — настоящая избушка, чтобы я сама вставала, чтобы ей не звонить мне из коммунального коридора в пять утра «встала-нет?», не будить своих соседей. Хотя ее соседи сами встают в пять утра: им мыть метро.
Я вышла в пять минут утра, еще пусто в Москве, и выпал снег. Стало ясно, что он выпал только что, от силы с полчаса. Еще воздух не замер. Я вышла через черный ход (на бульваре-то уже кто-нибудь да наследил), здесь, во дворе, я была одна, хотя далеко, с Мерзляковского, подбирался, скрипя, дворник Витька. Но он еще далеко-далеко, у Б. Никитской. Я одна. Можно и это. Вместо бассейна. Стоять, пока не рассветет или пока не затопчут, смотреть, как мерцает нежный, никого не любящий, один миг царящий снежок. Погрузить весь взор в судорожные перебеги сухого огня, обегающего снежок. А вот туда бы влезть и жить каким-нибудь огоньком, чувством кристалла, все равно оцепенение почти неодолимое, жить в его времени и в его смысле, знаю я — ему ведь хорошо! я знаю!! Ему нас совсем не видно, наш мир ему фиолетов, душен, гадко-горяч, страстно-тягуч, он просто так полежит, посверкает, он от рассеянности выпал, нечаянно, он так и живет — руки-ноги вразлет, рот приоткрыт, взор туманно-неясно влюблен, блуждает, рассеянно отирает случайные поцелуи со своих щек, он летает, парит, сам с собою говорит. Любопытный ко всему (возьмет замрет, насупится кареглазо у края зимней веточки, станет разглядывать с птичьим глубокомыслием, настоящий художник!), но это только так, кажется, он безвозвратно погружен в себя, он случайно сверкает, и можно опоздать в бассейн.
Хорошо, что Витя так уже близко скрипит, я шевельнулась — вырваться из моего любимого (хоть шажок, хоть пальцы рук слабо сжать или головой помотать) — вырваться из оцепенения, но тут взял опять начал падать снег. Конечно, сдалась: «Уберите Витю!» И Вити не стало. Я догадывалась, что он сам задрал голову, застыл посреди Мерзляковского и дышал, неподвижный, глубоко, всей грудью, стараясь повыше вверх выдыхать, чтобы голова закружилась и захотелось бы тихо завалиться набок и ничего больше не делать. Никогда. Но мне про Витю было — все равно. Так, краем сознания захватила его где-то там, за домами, и тут же забыла, раз больше не скрипит.
Они падали, каждая качаясь, сверкая невероятно. Они у самого лица кружились, плыли, медлили для мельчайших подробностей (каждая — одна такая!) и ложились вниз, к ногам (уже не выделить — одно ровное сияние у ног во все стороны), надо бы хоть не заглядываться, но они у глаз медлили и каждая была — одна такая. Другой такой нигде в мире не было.