А потом плыли, медлили и ложились вниз, к ногам. Не выделить. Одна зависла у самых губ, я взяла подула на нее. Чтобы она еще разок немножко вверх взлетела, чтобы стала плавать в воздухе, как я хочу. А она взяла вообще исчезла. Не слилась с другими (уже не выделить, но все равно она где-то там, в белом сиянии во все стороны). А эта исчезла так, что нигде ее нет больше. Всё.
— Вот это да! — сказали над ухом.
Я обернулась. В оранжевом жилете стоял, облокотясь на лопату, внимательный сирота.
— Вы же человек, а он кристалл.
— Я просто так, — отпиралась я.
Но он покачал головой. У него всегда были немного мокрые голубоватые глаза. Я почему-то удивлялась каждый раз, что они какие-то небольшие. Он сказал:
— Не дуйте вы. Они кружить, как вам надо, все равно не станут. Они — снег. Они — горе дворников.
И, подумав, признал:
— И радость детей.
Он сказал, что его детдом находился в сельской местности, но дети почти не играли, потому что воспитатели лежали пьяные и дети все работы делали сами. Зато в итоге всему научились. И зимой отгребали снег, чтобы детдом не завалило совсем. В том смысле, что им некогда было разглядывать. Что сейчас он смутно догадывается, как красиво было вокруг детдома, как сбегали вниз поля, как вечером солнце садилось, ни о чем не горюя, а дети постепенно затихали, говорили все тише-слабее, и глядели неподвижными глазами на любимое солнце, и осторожно перешагивали через воспитателей. Что небо смущало небывалыми красками, но дети кротко сносили и угрозы его, и буйства, и что лес вдалеке становился тайной, сильной и темной загадкой. Да, он догадывается, но туда никак не вернуться, и он в точности не помнит, так ли это было на самом деле, потому что дети детдома сами не понимали, что на самом деле, а что — сиротство, они, как воробьи в пыли, целый день добывали себе пропитание и больше ни на что отозваться просто не могли, просто не было сил никаких.
Помнит только, что нападало порой оцепенение, что ли, от необъятности пустого полевого лета. Но это так, тоже — не точно. Потому что сейчас зима, да и все то — далеко. В детстве. В детдоме. В Калининской области.
Но все-таки, когда он летит (снег), пока он еще в воздухе (это уже я, уходя от Вити), он (снег) заполняет воздух смыслом. Воздух-то пустой без него. Особенно под землей, в метро, после этого мелькания и смысла оживленного воздуха, с лицом, горящим от странных касаний — понимаешь — да, там (где-то) идет снег. Только занесла ногу на эскалатор, за спиной голос:
— Помогите ребенка на эскалатор завести, а то у меня руки заняты.
Зачем-то я всю эту длинную фразу так и выслушала на одной ноге, могла ведь отступить назад, стать прочно, обернуться и все нормально устроить. Но не было сил менять начатое движение, поэтому слушала, покачиваясь на одной ноге прямо над текучей бездной (никогда так долго не смотрела с самого верха вниз на эскалатор). И когда меня закончили просить, я уже сама была не в силах на него ступить. Я его испугалась. Но это не важно, я, как будто помогая (уже падая), сама ухватилась за маленькую ручку ребенка. От неточного моего движения я сильно рванула за ручку и втащила девочку на эскалатор, та не удержалась, упала на обе коленки, я ее резко вздернула, удивившись, какая легонькая, поставила на ступеньку, и мы с ней стали безнадежно уезжать, а бабка бегала над нами все выше и выше. Она, как воду, трогала ногой ленту эскалатора и отскакивала, не в силах преодолеть. Девочка смотрела вверх, глаза ее делались все больше, больше. Ясно было — разлука. Но вот бабка бросилась на эскалатор, зашаталась, устраиваясь, и даже стала, мотаясь, к нам шагать, спускаться. А девочка бледнела все больше, и глаза ее раскрывались все шире и шире. Я бабке крикнула:
— Стойте! Не идите! Мы сами к вам поднимемся.
И в первый раз девочка на меня посмотрела. Она едва заметно кивнула, что я права. Она собралась вырвать руку из моей, чтобы карабкаться вверх (съезжая вниз) без меня совсем одна, к высоко стоящей бабке, но я испугалась, что девочка запутается в этих встречных движениях, в плывущих ступенях, я попросила ее, удерживая уже только кончики пальцев (так сильно и ловко она вырывалась):
— Помоги мне, пожалуйста, а то я одна не смогу.
Она долю мига помедлила, но потом кивнула, и мы с ней, взявшись за руки, стали карабкаться во всем этом скольжении вверх. Но мы хоть знали докуда — до нашей бабки.
— Она больная, — сказала бабка про девочку, когда мы встретились.
Я посмотрела на ручку в моей руке, ногти были в какой-то кровавой пузырящейся коросте. И всё. Личико же было чистенькое, ясное и внимательное к миру вокруг.
— У нее отца убили неделю назад, — сказала бабка, тяжело глядя на девочку.
Но той взгляд ускользал, не хотела она заплакать, хотела глядеть по сторонам с интересом, раз мы все вместе и уже не страшно ехать вниз. Я спросила:
— Бандиты убили отца?
Бабка кивнула.
— Да. Он афганец был, тридцать три года. Вот — едем.
Я посмотрела, как одета девочка. В теплые вещи. С любовью. Нарядная шапочка.
Девочке понравилось ехать на эскалаторе, а горевать совсем не хотелось, хоть бабка безмолвно настаивала. Она уклонялась от плача, детское оцепенение не отпускало, нежно разворачивало в сторону бегущего, удивительного мира. Взблескивала золоченая лепнина на стенах, девочкины веки вздрагивали восхищенно.
Бабка была востроноса, у губ угрюмая складка. Злость накапливала в маленьком личике. Сдаваться не собиралась.
На платформе расстались навсегда.
Отойдя от них, я не знала, что делать с ладонью. Так и держала на весу, растопырив пальцы, пока не высохла розоватая сукровица девочкиных пальцев.
— Мне нужно сбросить вес и отложение солей. А тебе — твой жар.
— Жир?
— Жар! Плавание. Движение. Будешь уставать, проваливаться в сон, мир будет, как сквозь пленку, размытый, неясный. Погрузишься в себя. Вода — ты ахнешь! В середине черной московской зимы. Ну, сама увидишь.
— Ой, Люсь, Люсь, гляди-ка, тут и массаж! Смотри, на плакатах какие девицы впалые. Ой, мы достигнем. Хочу такой пресс, как у гиены.
— На это денег нет.
— Чё-то есть, чё-то есть: притирки, массажи, тренажеры… Погрузиться в себя. По телевизору показывают разные штуки: зажмешь в нее часть себя и вертись сколько хочешь! Чё-то есть!
Но когда мы вошли в раздевалку, я ахнула.
Любящие отшатнутся.
Раз тебя нигде нет, превращаюсь в тебя: удлиненные члены. Плечи прямые, нерусские. Длинные руки с нежно очерченными мышцами. Вниз вся сужаюсь. Ноги высоченные. В животе прохладно и пусто. И кровь успокоилась. И я глубоко в тебе. Не достать.
Ей, любви, все равно. Ей главное — начать.
Дети подходят посмотреть. Это печаль. Я плачу о себе, как в детстве плакала о зверях, а в старости буду плакать о вас.
Из тебя всё выкрали, любимый. Ты ничего не соображаешь. Боже, они (немцы) тупые!
За два дня до конца апреля случайно шла через Патриаршие пруды. Решила посмотреть, спуститься к воде. Со стороны павильона, где зимой раздевалка для конькобежцев, гранитные ступени к самой воде. Смотрю — нет, еще лед. По всему пруду. Правда, по-над льдом тоненькая пленочка воды. А день был необычайно солнечный, яркий, и лед с водой прямо-таки весь сиял. И там какие-то люди стояли, цепенели под солнцем, ленились разговаривать. Все уже в платьях, в рубашках, шеи открыты, редко кто в плаще, я одна в пальто.
И один там был человек. Он стоял отдельно. Он красивым тренированным жестом отводил свою сильную руку назад и как-то умело, резко, снизу метал мячик через пруд, через весь этот лед. Мячик долетал до другого берега, ударялся о земляную насыпь, уже в бестолковой, заспанной травке, и скатывался обратно, дробя солнечную полоску воды. Мячик откатывался обратно на лед и лежал, в дрожащих бликах легонький, теннисный, на легоньком, мокром ледку. Непонятно было, что больше чарует: жест мужской руки, вначале медленный, открытый и плавный, уходящий назад, а потом короткий, низкий, ножевой — вперед, или же сам летящий сквозь солнечный свет мячик, или же ожидание — долетит до того берега? или же ледок с водицей, над которым он пролетал? Только после того, как мячик останавливался, мужчина отдавал приказ, и мощный, словно бы чугунный, из мышц одних ризеншнауцер мчался вперед через пруд за мячиком.