Но как только гаснул — она начинала слышать.
Она слышала мир ночи, и он был темным и влажным, и даже набегающий ветер в деревьях или шорох проходящих шагов не мешал нисколько. Это было не страшно — мир ночи. Но она радовалась, когда, наконец, далеко, у заводи, начинали петь, и огонь костра падал на дикие деревенские голоса, и она отгадывала: наши? тучковские? хотя много раз слышала, как поют у заводи, каждое лето слышала, всю жизнь и никогда про это не думала, а сейчас стояла, отгадывала, и в окно тянуло ночью и кровью растений и неведомым покоем, и слушала, и слышался невозможный (как ослепленный солнцем — водопад) шум, плеск крыльев и свист какой-то ярости и ликованья, и она отступала назад от окна, и вот она, быстрая небольшая птица, случайно упала к ней на подоконник и вертит изящной головкой, возьмет посмотрит на нее, но она сама видела только силуэт птицы с острым загнутым клювом и то, как она вертит своей красивой маленькой головкой, но вдруг птица гордо, хищно вскидывала головку, распускала неожиданно длинные крылья и пропадала. И тогда она понимала, что нет, нет, нет! и бежала к окну, откуда лились прохлада и неведомый покой и где было пусто, — позвать, вернуть! и, ударившись о подоконник, замирала, не мигая, не дыша. Она видела, что ночь стала белая, бледная и вся прозрачная. Видела, как спит мир, все спит с закрытыми глазами: деревья, кусты, огород. Она видела лицо сна и догадывалась, что не надо бы смотреть (как неловко смотреть в лицо спящего человека, но только это было сильнее и опаснее, и теперь понятно, зачем ночь черная, — нельзя видеть, как спит мир с закрытыми глазами), и только ночные цветы смотрели вокруг живыми, странно внимательными глазами.
И перед последним мигом, когда понимаешь что-то последнее, невозможное, от чего и разрывается сердце, она… но тут же чья-то рука ложилась ей на плечо, и, вскрикнув, или застонав, или молча, она оборачивалась. (Ни разу не догадалась задуматься, почему не почувствую, как он стоит за моей спиной, как он возникает?) Нельзя этого, это было нехорошо, нечестно.
Потому что и ему тоже нельзя видеть ночь белою, бледною и незащищенное лицо сна, и почему-то она догадывалась, что он-то как раз и видит, содрогаясь всем своим птичьим сердечком, а она почему-то перехватила то, что он видит, случайно перехватила, и об этом ему не надо бы знать, лучше молчать об этом, как о страшной опасной тайне.
Она видела только его силуэт, очерк удлиненного лица с высокими скулами и прямыми, вдоль щек волосами, такими теплыми или прохладными, всегда чисто вымытыми, такими, что надо было немедля потрогать, хоть немножко. Но он нетерпеливо и резко дергал головой, и, не видя лица (только очерк лица), она видела, как глазницы у него в темноте на темном лице вспыхивают серебром. И потом она начинала слышать, как бормочет он жарко и раздраженно какие-то дрожащие, свистящие слова, и ощущала на лице своем его короткое, теплое дыхание с горьковатым привкусом, а! это он, пока шел к ней по летней дороге, машинально срывал какой-нибудь листик и кусал его, глубоко задумавшись, рассеянно, равнодушно глядя по сторонам…
Наконец он легонько встряхивал ее за плечи, и она поднимала онемевшую, как будто издалека, из-под воды, свою руку и наконец стирала слезы из его подглазий. И тогда на миг он замирал, а потом прижимал к себе каким-то непонятным жестом, сам в каком-то раздражении, чуть не в злобе, чуть не оттолкнуть с силой за то, что потрогала его слезы, но в последний миг простил и, наоборот, — с силой прижал к королевской груди своей.
Их несла вся ночь.
Под утро (еще не начинало светать, но уже замирали звуки ночи) она всякий раз думала: не буду засыпать, не буду… желаю увидеть, хочу не так, чтоб ушел на целый день и я целый день одна брожу, надо поцеловаться на весь белый день, пускай скажет что-нибудь человеческое, уходя. Но, засыпая, она чувствовала, как он ждет, не смея шелохнуться, терпеливо, осторожно глядя на нее, и хотя она пыталась разлепить веки, и дрожали ресницы и уголки губ — мол, я знаю, ты смотришь, как я засыпаю… и чувствовала, как вытягивает он плечо и руку из-под ее головы, мычала во сне, пыталась удержать, но волнистая длинная рука легко скользила в ее пальцах (какая нежная шелковая кожа, у предплечья прохладная, а ниже локтя теплая, а ладонь и пальцы очень теплые, почти горячие). И дальше слышала, как он встает, и матрас распрямляется там, где он только что лежал, и в эгоизме сна сладко разбрасывалась на освободившемся, еще теплом месте, вольготно разлегшись, разметавшись на широкой, свободной теперь кровати (и тут какой-то шум, плеск, клекот и свист, словно чья-то ярость или битва…), и открывала глаза она, когда уже полная горела заря в тишине раннего утра, но уже слышались звуки летней деревни и очень острый, сильный и свежий был воздух в открытом окне, а в сенях осторожно скрипели, пробирались ночные гулены — сестры. Ей становилось их жалко, но лень о них думать, ей хотелось, чтоб у них все было: богатые, добрые мужья, хорошая жизнь и что-нибудь такое еще (пока они крались по дому, хоть бы папка не проснулся, они так скрипят! а ему с минуты на минуту и так вставать, всегда они впритык приходят), но вот дом опять затихал, и она засыпала уже глубоко и спала до позднего утра.
В начале апреля прислал кассету.
Девушка оказалась очень юной, почти малюткой, с тугим личиком. Она сказала, что в Берлине к ней подошел прелестный немец, прелестный, пролепетал про меня и просил передать мне кассету. Что его письма ко мне не доходят по почте. Больше она ничего не знает. Когда она разжала второй кулак, мы с ней увидели крохотный умерший букетик.
— Что, цветы уже? — удивилась я.
— Это вам.
— От него?
— От меня. Возьмите же.
Жидковато-бледной белизны, все до единого зачахли в девичьем кулаке. Она сказала, что позвонит, заберет мой ответ ему, что она вот-вот опять туда поедет. Она все время смотрела мимо, она загляделась, в глазах у нее прыгали искры, и она жмурилась, поглаживая пальчиком холодную дверную ручку: прелестный, прелестный. Она рассеянно блуждала вдалеке и не хотела больше оставаться здесь.
Она больше никогда не позвонила.
Все, кто мог помочь, куда-то девались.
На кассете он играл на гитаре и пел. Он начинал петь, сбивался, смеялся и вновь пел с какими-то еще ребятами, немцами, своими товарищами. Они не знали, что поют для меня, думали, просто вечеринка, а он знал, и, когда сбивались, он что-то выкрикивал, чтоб его голос выделился из других молодых немецких голосов, выкрикивал якобы досадливое, а на самом деле влюбленное, смущенное и, ловя себя на этом, вспыхивал румянцем досады и сердился, что выдал, пока не отвлекался на какую-нибудь смешную выходку друга. И уже искренне смеялся, а потом спохватывался и возвращался ко мне. Господи, и вновь они там начинали петь, сбивались, он смущался, смеялся, у него не получалось, кто в лес, кто по дрова, кое-как допели. Потом кассета шипела пустая. А потом щелкали какие-то птицы, токовали, глухари там, что ли? посвистывали, звенели и стонали, будто бы загляделись в воду, потому что голоса-то их каким-то образом шли к ним из-под воды, возвращались к ним в горлышки. В общем, чары и путаница весны, и даже крались, потрескивая веточками, шаги там. Правда, дыхания не было, дыхание свое он не записал.
Пришел как раз Степа. Он прослушал, он понимал по-английски (на кассете он пел по-английски).
— Ну переводи! Ну что за слова?
— Фигня про любовь. Молодежная фигня!
— Ну конкретно! Конкретно!
— Что увидит тебя в среду. Что целует. Фигня. Ты что? Что с тобой? Ты себя хорошо чувствуешь?
— Степа, сегодня среда!
Степа посмотрел на меня, а я на него. Прошло десять лет с нашей молодости. Значит, и я такая же стала.
— Скажи, — спросил Степа, — чем ты занята в жизни?
— Степа, ты же знаешь. Печаль с пеленок и временами беспричинное веселье.
Тогда я рассердилась. Я сказала:
— Чем мы занимались в юности? Степа, чем люди занимаются в юности? Они бегут, как сумасшедшие, и ждут любви. Они с ужасом слушают свою остывающую кровь. Да мало ли! Но ты был главным режиссером где-то на севере, где вечная ночь? Ты поставил там спектакль «Машенька» Афиногенова? Сейчас ты временно работаешь барменом в поганом ресторане «Джонка», и неразгаданные, как иероглифы, китайцы приносят тебе в обеденный твой перерыв чистейший, как младенческие зубки, прозрачный пресный рис в скользящей белой пиале и две легкие палочки: «Кусяй, Степа-сян…» О господи, ведь есть еще Китай!