— Ты меня не слушаешь, а тебе бы надо послушать, — сказал Леонард и, взяв меня за плечо, заглянул мне в глаза с тревогой.
Я подняла плечо, как будто у меня сколиоз, я послала дрожащую улыбку тому, круглоголовому, но тот не заметил. Это была хиро… другое, забыла что, гаданье, или нерусская вера, шаренье по судьбе. Хотя, предположим, он в самом деле знает все это насквозь, но ведь тут, среди лета, в моей чистенькой комнатке все собрались просто так, посидеть, жмурясь от света, лениво переглядываясь, кивая на сказанное, слегка засыпая от переизбытка тепла, внезапно вскидываясь, гоня сон, глядя на ровный свет лета, захотеть чаю и обернуться к ближайшему, чтоб попросить и нечаянно заглядеться на его лицо, и снова незаметно задремать, а этот взял и навис.
Он сказал, Леонард, что в прошлой жизни я была молодой девушкой из рабочего поселка. Я ходила в платочке, была очень тихая, незаметная. Потрясенная, я поняла, что в том рабочем поселке была красная кирпичная стена и на ту стену после полудня сильный лился летний свет. А моя тихая девушка как раз там проходила, мимо стены, и, отраженный, он щедро пролился на все ее незаметное лицо. Смутила меня жалость к самой себе, но жалость была горькая, как к дочке-неудачнице.
Сама себя не видя, она была и в родном поселке незаметна. Ни обижать, ни любить было некому. От неразвитости она сама не понимала, как сильно она любит свою бедняцкую жизнь. Но в ней был покой. Ведь она ничего не просила, не знала, что ей положено. Она жила без чувств и без мыслей. Как будто бы даже и не слыша и не видя ничего, даже резких, коротких радостей горькой рабочей жизни, даже как будто не догадываясь о дерзновенных помыслах дикой юности и тихом, уверенном счастье младшего детства. Только попадала иногда случайно в полоску полдневного света, но так же и выходила из нее, не жалея и не оглядываясь. Я спросила про это у ведуна. Помолчав, он сказал, что сейчас расскажет конец моей прошлой жизни. Поэтому он совсем приблизил свое лицо к моему и я не могла не смотреть на все эти провалы и тоскливые костяные выступы под лицевой его кожей.
— Вы были простая, простая, — заговорил он, ловя мой взгляд. — Не было там никакой стены. Она работала на заводе, приходила, ела невкусное. Другие молодые идут гулять на всю ночь, а она спать ложилась, в тишине совершенно одна, утром, с зарей, на завод. Вы умерли молодой, одинокой, никем не замеченной.
И это первый раз, когда сердце сжалось.
— Леонард, если так, если, по-вашему, если я умерла, откуда же сейчас у меня друзья и любимые и мною рожденные дети?
Он закричал:
— Друзья умирают и возвращаются демонами! Любимые — дым. Дети уходят с презрением и ненавистью!
И тут во второй раз сжалось сердце. Как будто его потрогали холодные пальцы.
Он кричал, что это никого не интересует, что эти нынешние связи ничего не значат, никак не пронизывают прошлые и будущие жизни.
— Меня еще никто не предал! — крикнула я Леонарду. — Ни один человек!
— Камень! — крикнул мне Леонард. — Еще будет у вас одна жизнь. Следующая! В ней вы будете — камень!
— Одумайтесь, — сказала я, бледнея. — Одумайтесь, Леонард. — И угроза прозвучала в моем голосе.
Опустив глаза, он сказал, что от земли до самого синего неба все то пространство, что мы зовем волей и родной природой, где мы дышим полной грудью, где, теряя связь со временем, заглядываемся вверх, желая проникнуть хотя бы взором туда, где еще лучше, что все то пространство, но нет, я не могу это сказать… Короче, он смутился, он сказал, что перепутал, что не камнем я буду, а травинкой. Но очень незаметной. А потом попросил, чтобы я спросила, кем же был он сам в своих навсегда прошедших жизнях?! Сколько помнит себя — царем. Был даже каким-то Навуходоносором.
— Ну-ка, ну-ка! — заинтересовался Степа. — Это лопухи, что ли?
— Ну конечно! А тут пришел ты!
…демонами. Пронизано. Парящими в синеве демонами. Так сказал костяной гость, пытливо глядя маленькими глазками. В синем небе парящие демоны. Желал остановить сердце.
Тут пришел Степан, я сказала Леонарду: «Степа принес нам чего-нибудь вкусного», и Леонард через силу меня отпустил. Я знала, что Степа драчлив и нахален. Я ему зашептала:
— Видишь вон того, костистого? Он про тебя говорил, что ты смешон, убог и жалок. Что нету у тебя ни таланта, ни судьбы. Что твое красивое на сегодня сердце вскорости почернеет от ненависти ко всем нам и мы за это ответим тебе тем же.
— Ты чё, Николавна? — удивился Степан. — Ты чё, с дуба рухнула?
— Давай того, костистого, выманивай от меня. Осточертел!
…Был удлиненный летний день. Пришел красивый Степа, хвастун и задира. В белой, манящей рубашке. При нем думалось о море. Злой румянец на скуластой мордашке был, какая-то новая влюбленность на лбу, в руках букетик, кулечек и «дипломат» с вином.
Мы щелкнули крышкой «дипломата», Леонард склонился. Я же шуршала кулечком.
— О, российский! Мы и сыр порежем! — сказала я.
— Вино — так себе, — кивнул Леонард.
— А он какое принес?! — полез Степа.
— У него сейчас нету денег, — утешила я Степу, и Леонард снова кивнул.
Я предложила вот что. Надоело, можно задохнуться, а лето не ждет. Надо всего — перейти Садовую, и на той стороне, левее Филатовской больницы, в глубине поставлен на ремонт какой-то особняк. Дело не в нем. А вокруг него сама собой разрослась дикая трава, лопухи по грудь нам, никто не ходит туда. Вот там бы хорошо выпить.
— Почему — там? — сказал Леонард, тревожась.
Я сказала, что хочу на природу, а особая тонкая прелесть в запрещенности (хотя нигде не указано), в том, чтобы в центре Москвы сидеть на траве в лопухах, пить вино, как свободные, а внизу шипит и вскрикивает машинами Садовое кольцо. Я сказала, что это изысканно.
Они мне оба поверили.
Вначале я зло подмечала, как Леонард тонет в лопухах, цепляется, как он озирается, боясь деревенского буйства зарослей, тупо топчет кашки, боится кузнечиков и от зеленого шарахнулся, с отливом, круглого жука, который влез наконец на ромашку, та раскачалась до земли, жук разозлился, и спина у него как треснет, и вылезли черного муслина ли, газа прозрачные крылья, и: ж-ж-ж — отбыл. Но Леонард отъезжал, затихая. И все реже и реже я спохватывалась:
— Леонард, каково? Чем в четырех-то стенах киснуть!
Потом (день не кончался, стояла синева над лицом) мы со Степой лежали на траве, я уставала смеяться, что Степина великолепная рожица как раз угодила под деревенский широкий лист лопуха.
— Зелено, зелено… — возился друг, а я спрашивала:
— Ты когда-нибудь лежал средь бела дня в центре Москвы и безнаказанно смотрел в синее небо?
Тогда он отводил лопух от лица и, щурясь от сильного света, отвечал лениво:
— Вот сейчас лежу, Александра Николаевна. Вот спасибо тебе, когда придут менты поганые, крысы злые, бить нас ногами под ребра.
Но тут небо темнело, пропадало куда-то, а вместо него над нами качалось, все из костей, из ям и тревоги, зыбкое лицо кого-то высоченного. Кто-то его бросил, совсем одного, совсем один он остался, не знал, что и делать. И он пока нас не видел, но мог увидеть… но был еще далеко, высоченный, и Степан закрывался лопухом, а я просто закрывала глаза, а когда открывала, никого там не было, было опять синее глубокое небо, оно нас видело прекрасно, вон — в лопухах на обочине центра лежат, вбитые в обморочную эту землю, пусть полежат, пока лето, пока я синее для них; я толкала Степу рукой или ногой, чем могла дотянуться, и показывала на небо, но только Степа выглядывал: «Чего опять?», моргая из-под своего лопуха, на месте неба опять качался костяной.
Они всегда появляются. Их намного больше, чем любимых людей. От них стойкая тревога, тоска. Иногда резкая боль в сердце. Они чем-то тихо встревожены. Они заглядывают вам в глаза, приходится отводить свои. Бежать некуда. Их неизмеримо больше, чем любимых, дорогих, родных людей. Их тьмы. И если бы началась война их и любимых…