Ах, пустота какая в вас во всех! Ах, ничего нету!
Господин мой, буду я тащиться за тобой служанкой черной, нянькой неутешной, мой король молодой, старинный. Бряцаешь мечом, озираешь просторы, гордый, хищный поворот головы; к слабым и бедным ласков, неумолим к врагу. Господин мой, угадав тайную твою печаль, я спрашиваю, зачем ты явился сюда, в наше время? Ты лучше смирись, ты вернись. Исчезни.
Власть одна на уме у королей этих. Одна никуда не ведущая власть.
Плясала до упаду с молодым королем. Когда уставала, он приносил попить, внимательно, тихо смотрел, ждал снова плясать. Так было весело. Саша потихоньку сбежала.
Идет по ночной Клопштокштрассе, тихий воздух пахнет свежим снегом. Впереди, в глубине, заревел лев.
Ее догоняет.
Было тринадцатое декабря, снег тревожно сиял в темноте, было скользко, Александре приходилось хвататься за красивую, равнодушную руку, и он вздрагивал от этого каждый раз, сам же руки не предлагал, даже когда она, вскрикнув «ух!», накренясь, скользила, бесконечно уезжала, безостановочно, гололедица немецкая взялась ее покатать, и она катилась, хватаясь за воздух, он невозмутимо шагал, легкий, устойчивый, немного спесивый, он был уверен, что она так же ходит, горделиво, как он, что она легкая, быстрая, равнодушная, что ей все равно, что под ногами — лед, пламень.
Тогда она стала плакать. Он был невозмутим. Тихонько бряцали доспехи. Тихо рычал лев.
Он задержал ее у дерева (мол, чего даром плакать, посмотри, как красиво!). Там торчала ветка, он так склонил голову, эдак, она думала — клюнет сейчас ветку, долбанет сильным носом, она на него засмотрелась навеки. Он ей показывал какой-то скукоженный листик на самом кончике ветки. Озадаченно вымолвил: «Найс».
В подъезде у нее горела елка. Готтфрид к ней имел отношение, а Александра — нет. Русские елки еще молчали. На немецкой на этой вот медленно кружились золоченые ангелы, и там были коробочки с подарками.
Дома у нее, чтоб понравиться, сказал, что очень хороший русский писатель Чингиз Айтматов. Уж она повеселилась.
Он отвернулся, лицом уткнулся в плечо и губы надул. (Внизу ангелы кружатся на сквозняке.) Потом подавил обиду и с почтением вымолвил:
— А кто хороший?
— Вот хорошая книга, — она подала разговорник. — Их мёхте дер мантель.
Он, заведя глаза в потолок, долго и быстро ругался. Потом смотрел на нее и качал головой. Он поразился страшно. Что бывают такие книжки. И что она по-немецки что-то вымолвила. Потом испугался, отбросил книжонку:
— Сюрбук.
Окно у нее было во всю стену, слава богу. Часа уже четыре, кажется, было утра. И в окне чудеса творились. (Не было сил на него беспрерывно глядеть.) Все время спрашивала:
— Ты меня любишь?
Он легко отзывался:
— Ес.
— А я тебя нет.
— Ай ноо, — серьезнел, отправляясь в скитания.
Душа кружит вокруг тебя, ничего знать не хочет, одного тебя лишь нигде нет, вынь да положь.
Увидел открытку с картины кого-то там, горестно надулся, не знал, красиво или нет? Хорошая живопись хоть? Она не подсказывала, ни хоть бы бровкой дрогнула, ни мускулом, бесстрастно наблюдала, как он справляется с открыткой цветной. Опускал голову в сильной печали. Не понимал, почему так. Сам был добрее. Охотно все объяснял, что кому непонятно. Не тратил бы ты взоров, король мой, на разную дрянь. Решил делом заняться. Рисовал иностранные слова, пел их: «Лав. Нет же, будь внимательней — лав — не отвлекайся, щека к щеке давай вместе — лав — теперь повтори за мной…» Гадала: «Любовь? жизнь?»
То, как он терпеливо объяснял, выпевал ей значения слов (она уж вся извертелась, а он мягко, но непреклонно продолжал вбивать в нее знания), говорило, что он очень ответственный, добросовестный, очень порядочный немец.
Решила оторваться. Тронуться куда-нибудь, перекрестясь… Как он засмеется на православный деревенский размах руки: «Куда улетаешь?!» Быстрым католическим двуперстием чиркнул по груди себе, да — более того — слева — вправо. Как будто он из зеркала за ней повторил. Из-под воды. Вот разлука так разлука.
Перекрестясь уж, как учили, в окно отправилась гулять.
Справа влево метнулась стая каких-то. В темноте они были слепые. Вспугнутые, летели наугад. Черный, снежный, немного в плывущих огнях, таял внизу город. А небо — зеленое на краю, сюда, разгораясь, темнело лиловой опасной чернотой. Слева направо промчалась стая, вдруг задумалась, застыла на миг у окна и метнулась вверх.
— Ты крези! — ахнул, подался к ней, вцепился руками в край столика.
Смотрела с интересом на такое небо. Комната вся была как на ладони видна, мелкая, светлая комната, небо летело в комнату, Саша летела навстречу, держалась за стульчик, моргала, видела — несется навстречу многотонное небо берлинской ночи.
Саша сама с собой говорила, даже пела.
Вспомнила, что у нее гость. Смотрит, гость лег на диванчик, поджался, как маленький, как будто темноты боится, как будто родители ушли и свет погасили, она подошла потихоньку, волосы с лица отвела, в подглазьях у него блестело серебро. Потрогала — слезки. Но он прикинулся спящим.
А я ведь тебя люблю как. Как люблю.
Спрятал лицо и дернул плечом, чтоб отстала.
Утром отпросился домой. «А ведь я уезжаю», — но ему не сказала, чтоб он не знал. Только она и знает — в последний раз вижу тебя. Чтоб ей смотреть на него сильно, а ему на нее — кое-как. Да и не смогла бы сказать. Они кое-как говорили: он по-своему, она по-своему, а язык другого им был недоступен.
Через день шла поутру купить дорожную сумку. Шла по аллее через Цоо. Снег растаял, но вместо него стала льдистая корка. Студеный, стоял воздух в серых деревьях. В глубине зевнул лев. А уток не было. Пруд был закован. Она голову вверх подняла — черное небо неслось и гремело.
В аэропорту Шонефельд в огромном пустынном зале он крался за нею. Камеру к животу прижав, неподвижно глядя вперед. Глаза у него горели.
Если она оглядывалась, он опускал камеру и махал, чтоб отвернулась и шла себе, уезжала. Кино снимал про нее. Видел где-то, как снимают художественные фильмы.
Не выдерживала, бросалась к нему целоваться. Колебался, стоял недоступно, высокий, прекрасный, надменный, и все же решался: «Э! была не была!», целовался до темных глубин крови.
Служащие аэропорта совершенно затихли, грустя и жалея чего-то, а к ней обращались, будто она вся хрустальная. На досмотре сказали ей ласково: «Хенде хох!»
«Ветер вверг меня в отчаяние».
Мне приснились эти слова. Они проговорились во сне, никаких картин не возникло. Проговорилось так: «Ветер верг меня в отчаяние». Оттого что одна буква западала, хотелось неутешно плакать. Когда я проснулась, я все вспомнила. Я даже удивилась. Я удивилась, почему мне во сне только и приснилось, что слова про ветер. От него отчаяние. Как будто этими сонными словами мне разрешено было догадаться о возможности совершенно иной, не моей, сгорающей жизни. Как Пергамон. Как Вавилон. Где серые серебряные звери, когтистые кошки-гиены продольно летят в вышине, терпеливо парят в своей вечности (вот так вот гладишь жену, а дальше чешуя), лисица с крокодильим оскалом, ящер — заячьи ушки, дымится металл наших шкур уж, висим в синих-пресиних вратах.
Вот летний ветер в моей деревне. Когда ночь. А мое окошко стоит открытым. Я лежу, и мне слышно, как во дворе у дяди Паши Каракулько шумит тополь.
Когда я была в Москве, я увидела, что местные не любят друг друга. Меня поразили кремлевские звезды.
Это всю ночь шумел дуб. Немецкий дуб, весь золотой. Он шумел всю ночь всем своим нестерпимым золотом. Золото его очень горячее, немецкий дуб золотой меня поразил недвижностью, как в детстве меня поразили качели.
Дядя Паша Каракулько поставил нам, детям, качели. Тогда-то меня поразило, что можно летать, хоть немножко подтягиваясь до неба, дерзость необычайная была в этом. Поэтому мы, дети, смеялись, летая, оттуда, мне кажется, нас было видно. Я знаю теперь — по всей земле расставлены маленькие неуравновешенные качели. И за каждыми из них ведется неусыпный надзор.