Немецкий же дуб золотой стоит недвижим весь синий день жаркой немецкой осени. Он осыпает кругом себя легкое золотое окружие. Отражается в земле. Земля больше не твердая, она дрожит, отражая сияющий дуб. Твердый, недвижимый только дуб. А ночью шумит. Это ветер. Днем невозможно поверить, что он шумел. Днем он стоит недвижим, слушает свои корни глубины непостижимой.
Фрау Кнут, к которой я поступила в услужение, думает, что я полячка. Она очень добрая, фрау Кнут с Кайзерштрассе. Она по ночам печет пироги сердечком, заворачивает их в фольгу и кладет в кладовку. Для сына Фрица (тот ездит на велосипеде, на каждом колесе по огоньку).
Я говорю:
— Фрау, спой мне вашу, немецкую.
Она мне:
— Я Вагнера не люблю. Старинные народные песни ненавижу, потому что они фашистские.
Потом она берет большую белую кастрюлю и варит (ночью) суп из тыквы (кисло-сладкий). У нее на кухне стоят стеклянные банки с разными корешками и травками. А в одной банке доверху насыпано наших русских семечек, только без кожурок. У нее много букетов из сухих цветов и в прихожей с потолка свисает большой венок из сухих цветов. Она сказала, что у нее просто нет одной косточки, поэтому она немножко похрамывает. Ее сын Фриц приходит и забирает кастрюльку с супом. У него бледно-голубые глаза. Взгляд их неподвижен.
Вечером жилец фрау Кнут приходит откуда-то и садится обедать. Я подаю на стол. Я прячу свои руки, хотя можно не прятать, жилец на меня никогда не смотрит. Он пьет прозрачную подземную воду, покусывает зеленый листик. Когда я подхожу к столу, веки его подрагивают. Он надменный жилец, молчаливый. Высокомерие его не знает границ.
Я нашла его.
Я стала думать, как же мне быть?
Погляжу на себя в зеркало: зубы стерты до десен. Руки мои изувечены, ноги разбиты. В глазах одно безграничное удивление.
И как мне быть с фрау Кнут?
Не в том дело, что она хромая. А в том, что она не смазывает петли. Ведь они скрежещут. Они страшно скрежещут, визжат по ночам. Я даже сначала спросонья думала: кошки. Потом нет — петли. Как же она любит свой оранжевый тыквенный суп! Они с сыном Фрицем готовы хлебать его литрами, литрами!
Она добрая фрау. Она дает мне хлебушка с помидоркой. У нее глаза как у куколки. Они блестят. Она думает, что я полячка, и рассказала мне, как разводилась с мужем-нейрохирургом, шесть лет она с ним судилась, а он взял Ингеборг — нейрохирурга, младше, краше фрау Кнут — зубного врача. Я нечаянно зевнула, фрау Кнут засмеялась и постучала фруктовым ножиком по своим блестящим зубам. Они отозвались тонким звоном. Фрау сказала, что мне нужно такие же. Что в Германии замечательные зубные врачи. Она дала мне красивый немецкий кренделек, посыпанный крупной солью. Она веселилась весь день. Напевала за бормашиной. В приемной у фрау Кнут лежат коврики, на них вышиты шелковыми мулине трехкоренные зубы. Пациенты сидят на удобном диване, смотрят себе под ноги, на зубы. Фрау напевает под шумок бормашины. Она любит напевать и порхать по квартире в субботнее утро, помогая мне смахивать пыль. Она думает, что я полячка, но она все время говорит со мной о России, а когда говорит, смотрит на меня своими блестящими глазами. А они блестят все сильнее.
Их двое: фрау Кнут и жилец.
С ними надо что-то делать, и поскорее.
Но фрау Кнут беспрерывно смотрит на меня, а жилец, наоборот, — ни разу.
Фрау Кнут говорит, что любит Россию и смотрит на меня внимательно. Жилец покусывает зеленый листик, дыханье у жильца мятное. Фрау Кнут всплеснется:
— Майн либен дих, кушайте на здоровье!
Они заговорят, заговорят на своем языке. В голосе его замелькают приказы, а фрау упрашивает. Жилец как будто о чем-то упорно спрашивает, а фрау уводит его куда-то, уводит.
Я протираю чашку, а сама слушаю его голос. Его еще не найдя, я ведь уже слышала этот язык. Не зря же я заслушалась! Да, я не ошиблась тогда, я правильно шла: в самой глубине этого немецкого языка спрятан жилец.
В прихожей у фрау висит большой портрет старинной дамы. На даме пудреный парик, с висков высоко забранный буклями. Внизу, у палевых цветов пышной юбки, двое деток стоят: неясный мальчонка со шпажечкой и девочка с маленьким сильным личиком. Девочка сжимает собачку. Носогубная складка у девочки очень сильно обозначена, поэтому девочка похожа на мужчину. Она — прабабушка фрау Кнут.
Ветер вверг…
Ночами Далемский парк шумит ветром. Осень горит, великолепная, гордая.
В моей деревне уже заплакал бы лес, следом даль. Обнищали б поля, трактор застрял бы на размытой дороге. Мы бы купили дрова. Папа наш покупает березовые, пускай что дороже — зимой нас совсем заносит! Мы сидим на кухне у печки. Сестры лениво щурятся, красят ногти, вспоминают домотдых, недоумевают (почему все кончилось?). Дрова трещат в печке. Папа переживает, что все незамужние. Дом наш стоит на самом краю. Серое небо сыплется снегом. Сыплется — сыплется. Тонко свистит вьюга. Один раз в окнах домотдыха пробежал огонек. Сестры переглянулись, припали к окошку, но огонек не повторился. Нас снегом заносит. Деревня сжигает дрова, кушает картошку с постным маслом, трактор так с осени и бросили. Его замело на дороге. Все равно колхоз развалился. Председатель повесился. Весной вытянут или столкнут в канаву. Он никому не нужен. В Далемском парке чья-то могилка. На могилке нерусские буквы, похожие на войну. В Далеме осень — октябрь все злее горит своим золотом. Яростный. Чванится золотом дуб золотой, синевой чванится небо Германии. Мелкие бессмертные цветочки льнут к стенам. Неохота смотреть. Они в палисадниках в землю ничего не сажают. Их цветы в каменных горшках посреди пустой земли. Кудреватые затейливые растения всюду напоказ у немцев, кролик прошлепает с ушками. Или возьмет пронесется лиса сумасшедшая. Немцы повскакивают, побегут: «Бешеная! Лапы хох! Лапы хох! Бешеная!» Разозлится окончательно, разобидится, пронесет свой пожар в огневые кусты, горящей головой своей в пламя.
Вечерком надену папкины валенки, побегу на ту сторону к бабке, техничке. Она техничкой работала летом в домотдыха. Она мне даст попить. И успокоюсь. У нее избенка на другой стороне. Мы то, второе окошко картонкой забили с ней. Стекла не допросишься. Надо бы досками, но баба Лиза боится: подумают, что не живут. Она фуфайкой картонку завесила. Не поддувает. Мы посидим у печки, я попью, успокоюсь. Баба-Лизино питье с тех лугов, что за военчастью, туда надо через болото. Надо знать.
Мы посидим, посмотрим в огонь. Мы посмеемся, как директор домотдыха весь из себя. Я покажу, как он ходит. Будем смеяться.
Зимой мужики и парни нещадно рубят друг друга топорами, бездыханные падают с мостика, проламывают лед, электричество отключают все время.
Пожалуйста, вспомни меня.
Ночью, сквозь сон, слышу запах корицы, ванили, кипящей клубники.
В Германии тесно от цветов. Заглядеться на них невозможно.
Гигантские тыквы колют долями. Оранжевые продают куски.
Неведомые соленья в чанах, нету русских соленых огурчиков в эмалированных ведрах, где в рассоле листья смородины и укроп.
Связки сморщенных пряных плодов.
Разных колбас. Разных хлебов. Немцы покушать не дураки.
А рядом за столиком круглолицый крестьянин продает кожаные туфельки для тех, кто еще не умеет ходить. Внутри мех и зашито по швам саморучно.
Ночью в мою кладовочку, где я сплю на каком-то сундуке, доносится запах кардамона, корицы. Черного перца, мятных зеленых листиков. Зеленые мятные листики немцы едят с помидорками.
А накануне мы с фрау Кнут купили гигантскую тыкву. Фрау Кнут, смеясь, торговалась со смирным крестьянином. Носогубная складка у нее была как у девочки.
Мы ее прикатили, «на восемь супов! Мой Фриц будет искренне рад!».
И ночью пошла работенка. Закипело, забулькало.
Даже не в том дело, что фрау хромает, щеки румянит, а брови чернит, а почему же петли визжат и скрежещут всю ночь?!
Я потихонечку встала, пошла в темноте на дальний свет кухни. У двери жильца не останавливалась я! Дверь на кухню была приоткрыта настолько, что я увидела край синего стола и нашу огромную деревенскую тыкву. Из нее вырублен был солидный ломоть, вырез сиял оранжевым. Было тихо. Только сладко-кисло булькал кипящий суп.