На Фонтанке тоже было не совсем хорошо. На Фонтанке теснили дома, высокие, закоптелые, тёмные. И народу роилось там бездна, то пьяные деревенские мужики, то крикливые курносые бабы, то извозчики, отставные солдаты и всякая рвань. Весь этот сонм разнообразных фигур вызывал на раздумья, трудные, безответные, слишком больные. Он себя вопрошал беспрестанно: почему одни синеют от беспробудного пьянства, другие с истерическим криком бранятся за вздоры, третьи тупо, угрюмо молчат? То откровенно безобразная, то чуть прикрытая благообразная бедность разрывала душу его состраданием, бессильным до слёз, да и тоже постыдным паническим ужасом: и сам вот-вот окончательно свалишься в ту же безысходную бедность и пропадёшь, и сгниёшь, как в тюрьме.
Нет, и на Фонтанке он часто бывать не любил.
Чтобы мысль созревала, крепла, росла глубоко и спокойно, он выбирал одичалые тихие переулки или бродил по дальним пустынным каналам. В этих местах, далёких от блеска и роскоши центра, не встречалось почти никого. Задумавшись глубоко, он бродил там почти что вслепую. Когда же усталая мысль неожиданно обрывалась, завернувши в, казалось, непроходимый тупик, он вдруг останавливался, с недоумением глядя вокруг, и не узнавал порой мест, куда занесли его трезвые ноги.
Во время таких неожиданных остановок изучал он дома и прохожих. Устав, не в силах шлифовать свои сложные замыслы и упрямо спорить с гигантами, которых мечтал обогнать, он превращал дома и прохожих в тайных, но понятливых своих собеседников. Он говорил с ними, разумеется молча, с разгоравшимся любопытством: что-то ответят они? Не называя, натурально, себя, скрывая от них и горькие беды, и жаркие помыслы, он говорил им о них же самих, какими их видел. Он спрашивал, куда спешат они среди дня или вечером, как живут с мужьями и жёнами, с родными, с соседями, с любым человеком, с которым хоть на миг столкнула слепая судьба, чем озабочены, стремятся к чему и, главное, верят, верят во что? По походкам и лицам он учился отгадывать их тайные муки. Он с ними сливался тревожной душой. Он к ним привыкал. Ему весело становилось, когда было весело им, или хандрил вместе с ними, когда встречал унылые или грустные лица. Они были унижены — он страстно, всем сердцем сочувствовал им, но вдруг обрывался вопросом, наблюдая приниженные фигуры, понуренные головы, убегающие глаза: да зачем же сами-то они унижают себя? Ведь вот он тоже бедняк, а не гнёт ни перед кем головы! Не сделал ещё ничего, чтобы заставить себя уважать, но решился чего бы то ни стоило сделать!
Это оказался проклятый вопрос, вопрос без последующих ответов, то пропадавший куда-то, то вновь коловший его своим ядовитым, зазубренным жалом. Своей безответностью вопрос этот страшно мешал и работать и жить. Это место в мозгу, где он застрял, словно чесалось или натирало кровавую мозоль. Капля по капле, зерно по зерну, туманно, однако же явственней день ото дня он ощущал, что без ответа на этот кардинальный, коварный вопрос никогда не догонит тревожно зовущих гигантов, которые, кажется, с этой именно стороны, вдруг представшей ему, к вопросу об униженных и оскорблённых не заходили, и не случится с ним ничего из того, о чём так пылко мечтал, ещё, чего доброго, сам решит про себя, что недостоин и низок их догонять, если не отыщет ответа.
Своего ума не хватает — необходимо вооружаться чужим. Он читал и перечитывал Гёте. «Страдания юного Вертера», эта чудная вещь, вдруг начинали казаться пусть и великой, но недосказанной книгой, даже в чём-то немаловажном, к его расстройству, фальшивой. Он упорно мерил шагами свою узкую щель и подолгу бродил вдоль каналов. Нет, уж слишком возвышенно страдали в знаменитом романе!
Он наблюдал, он испытывал на себе страдания пообыденней и попроще, но от этих страданий солёные слёзы стояли в глазах. Он видел, как страдали униженные, втоптанные в самую грязь, обращённые в последнюю рваную тряпку одним, но очень даже стоившим пощёчины взглядом на них какого-нибудь в бакенбардах высшего чина или наглого от природы большого богатства. Он с недоумением обнаруживал, как многие сами до истязания терзали себя, унижались, добровольно обращались в самую последнюю рваную тряпку, единственно оттого, что не представляли на свете никакого иного достоинства, кроме достоинства высшего чина и большого богатства, и всё это единственное, исключительное достоинство, по понятиям самих же униженных, заключалось, главнейшее, в том, что богатству и чину дозволялось втаптывать в грязь без исключения всех остальных, бедных достатком и чином.