— Вот именно трудно, Страхов на что холодный философ[14], и тот бы, наверно, не прорвался.
— Не знаю, как Страхов, а вот Некрасов не прорвался бы ни за что. Некрасов стихами своими не кормится, он ждать сколько угодно может.
Он возразил, морща лоб, пытаясь сообразить:
— Нет, нет, дело не только в том...
— Как же не в том?
— Ну, конечно, дело не только в том, чтобы ждать, а, главное, в том, чтобы побороть себя, чтобы знать, может ли человек и до какой черты, если может, совладать с собой. Есть во всём этом идея...
Иван Александрович оглядел его с явной насмешкой:
— Выходит, ради этой идеи вы только и приоделись? А я-то думал, что ради Европы!
— Без оглядки бежать бы от вашей Европы.
Иван Александрович развеселился совсем, но заговорил размеренно, даже бубниво:
— Давно смотрю: русский за границей всё-таки странное существо, О патриотах молчу: те готовы оплевать даже европейскую чистоплотность, потому что, видите ли, говорят, больно глупо транжирить драгоценное время жизни, необходимое позарез для благоустройства святейшего мира их всеславянской души, которая на самом деле так любит застыть в полнейшем безделье. Как говорится, Бог им судья. Но европейцы наши, то есть русские европейцы, тоже скучают и куксятся здесь до смешного. Смотришь, дома для него только и света в окне что Европа, демократия, цивилизация, культура, а попадёт он в эту Европу, глянет то сюда, то туда, будто нехотя, будто сердито, и поскорее домой, браня на чём свет стоит и эту демократию, и эту культуру. Истинная это загадка. Сколько лет наблюдаю, а понять не могу.
Он вернулся к своим размышлениям и задумчиво, медленно стал говорить:
— Одна главная причина во всём. В душе у нас есть идеал, вернее, может быть, жажда, потребность верить во что-то и обожать, а нет вокруг ничего близкого идеалу, нечего обожать. Во всём разложение, все врозь, не остаётся связей между людьми. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хоть бы тут были братья единоутробные, не только своим не поделятся, что было бы поистине чудом, но даже и то, что по праву бы следовало погибающему, постараются отобрать всеми силами, даже и то, что свято. Жить от этого каждому плохо, и рождаются в человеке два чувства: безмерная гордость и безмерное самопрезрение. Дома мы себя презираем и тянемся душой поверить в Европу, а в Европе разбирает нас гордость, всё в ней не по нас, вот и плюём на неё из презрения к ней.
Иван Александрович благодушно прикрыл глаза:
— Помню, Белинский ещё...
Он стремительно повернулся, толкнул Гончарова, воскликнул:
— Белинский?!
Иван Александрович затянулся несколько раз, с сожалением осмотрел остаток сигары, аккуратно бросил его прямо в урну, похожую на римскую вазу, вытер усы белоснежным платком, задумчиво склонил голову и озадаченно проворчал:
— В самом деле, статья ведь у вас...
Фёдор Михайлович точно забыл, о чём они проболтали почти битый час. Он будто сейчас подошёл, погруженный в былое, смущённый его неподатливой тайной, раздражённый тем, что небольшая статья, на которую жалко трёх дней, ему никак не давалась, и только присел, чтобы выпытать Гончарова, нетерпеливо и жадно прослушать его, впитав в себя каждое слово, и тотчас вернуться к столу, где ждала упрямая рукопись. Он приготовился слушать. Медлительность Гончарова его раздражала. Ему хотелось растормошить его сотней вопросов, поторопить, подхлестнуть, с жаром напомнив прошедшие годы, которые прожили вместе, хоть и прожили врозь, но он понимал, что этот жар и эти вопросы способны вконец запугать и без того встревоженного, снова затаившегося в себе Гончарова. Он должен был успокоить его, сделав вид, что Белинский совсем неинтересен ему, но он лгать не умел, да и знал, что Гончарова провести невозможно. Он растерялся и неопределённо сказал:
— Не совсем как будто статья, мои личные воспоминания большей частью, только то, что я видел и слышал сам.
Иван Александрович будто спал и только проснулся, приоткрыл лениво глаза, но они напряжённо блеснули:
— Пишущим интересна только работа, легко перепутать своё и чужое, вон и Шекспир, говорят, вставлял к себе чужие стихи.
Он вспомнил тёмные рассуждения о хитроумных черкесах, и сердце его оборвалось. Он угадывал, что Иван Александрович теперь замолчит и он нужного от него ничего не услышит. Он уверовал страстно в один этот миг, что в таком случае без его какого-то, может быть, одного, но уж непременно самого верного и самого важного замечания никакой статьи не напишет. Ему надо было, необходимо, чтобы внезапно умолкший, подозрительно озиравшийся Иван Александрович немедленно стал вспоминать и рассказывать без оглядки, не опасаясь, что он обворует его. Эта мысль, что тот, может быть, подозревает его в этой грязной способности присвоить хотя бы каплю чужого, до последней степени оскорбляла и бесила его, он готов был вскочить и бежать, изругав своего невольного собеседника, глубоко оскорблявшего в нём человека, и лицо его стало непримиримым и злым, но не мог изругать он издерганного, до болезни, может быть, доведённого человека и не в силах был бежать от того, кто мог в таком насущном деле помочь, он не мог поступиться работой.
14