Нет, отчего же об одних пустяках? Мы оба давно не ребята или, простите, не дамы, просто приятная и приятная во всех отношениях, нам из какой надобности сидеть вдвоём да порхать в облаках? Отчего бы не проболтаться? Из амбиции, что ли? От амбиции надобно подальше бежать!
Фёдор Михайлович отвёл невольно глаза.
Высокий стройный мужчина с седыми висками, с плоской сухой головой, тщательно бритый, с холёными ровными бакенбардами на розовых гладких щеках, закованный в чёрный строгий отглаженный сьют и белый крахмальный жилет, легко и властно поднялся по широким серым гранитным ступеням.
Иван Александрович, будто и не глядя совсем, неторопливо, с открытой насмешкой проговорил:
— Англичанин, тотчас видать. Вот с этим, знаете, не поболтаешь. Вежлив, натурально, учтив, даже до чувства гуманности, но, по мне, чересчур деловит. Век сидит в магазине, в конторе, на бирже, хлопочет на пристанях, плантатор, инженер, чиновник, строитель, распоряжается, управляет, вокруг всё так и кипит, спину гнёт от зари до зари, нарабатывает себе капитал и молчит. Здесь он играет, как и работает, обдуманно и упорно, и непременно выигрывает, не то что наш брат славянин. Так уж во всём, деньги, надо заметить, к деньгам.
Его царапнуло, впрочем легко, это последнее замечание, которым, тактично и деликатно, ему словно давали понять, как мало у него шансов на выигрыш, не только сегодня, а и на целую жизнь: ведь это житейское правило, что, мол, деньги к деньгам, действует всюду, уж он имел случай убедиться множество раз. Но тут же, протестуя против этого пошлого правила, у него шевельнулась досада, что этот затянутый в сьют англичанин заграбастает то, что необходимо предназначалось ему, но Иван Александрович глядел так внимательно, так дружелюбно, что досада тотчас ушла, не успев по-настоящему, до кипения тёмных страстей, расстроить его. Уловив в этом взгляде даже словно бы страх за него, он увлёкся прежним вопросом, от больного ли самолюбия так скрытен этот проницательный человек, или причины тут иные совсем, и, тоже скрывая, но не умея скрывать, наблюдал, с каким изяществом, с какой продуманной, проверенной простотой во всём, что Иван Александрович позволял себе говорить, задушевная искренность мешалась с самым изощрённым лукавством.
Он давно и всегда знал Гончарова за чрезвычайно умного, слишком проницательного и слишком тонкого, слишком скрытного человека, порождение, как он решил для себя, циничного деловитого Петербурга, без всяких высших идей, но с блестящим, как на смех, талантом, способным рисовать одни сухие петербургские типы, но лишь в этот миг смутно и неожиданно уловил, что перед ним очень русский и, может быть, самый русский мудрец, своим гением равный не меньше, чем здешнему Гёте, каким-то чудом умевший соприкоснуться с народом и заимствовать от него простодушие, чистоту и ясную кротость души, широкость ума и незлобие, в противоположность именно всему петербургскому, то есть наносному, фальшивому и грубо изломанному. Благодаря такому соприкосновению в своём уже знаменитом герое Гончаров ухватил самое характеристичное свойство именно хорошего русского человека, способного, как никто, к самоиронии, к самоказни, к роли страдальца от себя самого за собственный грех, и был вынужден именно у нас предусмотрительно стараться скрывать от соблазна собственный гений, очень этим похожий на Ивана Андреевича Крылова, другого совершенно русского мудреца, тоже прикинувшегося когда-то простодушным лентяем, каким и не бывал никогда.
Полно! Да может ли быть? А как же амбиция? Как же петербургский чиновник и сушь?
Но, сметая эти вопросы, ему представилось вдруг, какие могучие, какие невероятные книги может ещё написать Гончаров, какие совершенно необходимые истины может и должен сказать о русском человеке русскому человеку, и стало до боли, до нестерпимости жаль, что вот на глазах у него пропадает эта чрезмерная русская сила, вдруг ни с того ни с сего наговорив на себя, что стал равнодушен к пользе Отечества, прохлаждается на скамеечке в Бадене, возле рулетки, тоскует, мечется и не находит в чужом-то месте пристанища для отягчённой русским горем души, не умея сладить с потребностью говорить непременно по-русски, но не желая, словно опасаясь чего-то, высказать себя до конца на любом языке, принуждённо прикрывая свою доброту этаким артистическим лукавством.