По обыкновению, глаза Ивана Александровича были флегматично прикрыты, но палка вдруг перестала чертить по песку, застыв в напряжённой руке, хоть и было слишком трудно понять, опасается ли Иван Александрович неожиданных слов о своём давно замолчавшем пере или трепетно ищет заслуженной похвалы, почти ещё не произнесённой никем.
Впрочем, всё это уже не имело большого значения, ведь он обидеть его не хотел и не мог. Он напал на свою любимую, самую важную тему. Он страдал от других, давно ожидаемых и всё-таки непредвиденных, повернувших как будто совсем не туда перемен, которые всё перевернули, переворошили в стране. Этих горьких страданий, этих тревожных, ими вызванных мыслей и чувств он скрывать не умел, они сами собой вырывались наружу.
Он взволнованно продолжал:
— Мы живём в эпоху в высшей степени замечательную и критическую, вы это знаете не хуже меня, даже лучше, не мне же это и объяснять. Скажу только вам, что мы оказались к ней не готовы, мы ещё как будто куда-то сбираемся, хлопочем, укладываемся и увязываем разные наши запасы, как это бывает перед дальней дорогой. Современная мысль как будто приостановилась на известной средине, дошла до возможного своего рубежа и осматривается, роется кругом себя, сама осязает себя. Почти всякий начинает разбирать, анализировать и свет, и друг друга, и себя самого. Все осматриваются и обмеривают друг друга любопытными взглядами. А между тем переворот, который свершается у нас на глазах, равносилен, по значению своему, всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра. Уже не тысячи, а многие миллионы русских должны войти в русскую жизнь, внести в неё свои свежие непочатые силы и сказать своё новое слово о жизни. Уже не разрыв образованности с корнями своими, а напротив, перед нами задача слития образованности и её представителей с началом народным и приобщение всего великого народа русского ко всем элементам нашей теперешней образованности. Обе стороны должны наконец друг друга понять, должны разъяснить все недоумения, которых накопилось между ними такое невероятное множество, и потом согласно и стройно общими силами двинуться в новый широкий и славный путь. И вот, я говорю вам, что ваше перо в этот самый момент почти то же, что для нас всех перо Пушкина, на все времена. Ведь этого ещё никто не сказал, а вы прямой его, его непосредственный ученик! Что может быть выше? Выше и нет ничего! И как это важно теперь, когда наш народ выходит наконец или должен, должен выйти на сцену и сказать своё новое слово о жизни. Ведь это парадоксально и даже преступно, что в такую минуту народ наш для всех нас неведомая страна, о которой мы что-то слыхали, к которой пытались даже и подойти, но не подошли и определённого ничего не узнали, кроме того, что он страдал и продолжает страдать. Да, реформа Петра дорого стоила нам, разъединив нас с народом, который с самого начала от неё отказался. Формы жизни, которые преобразователь оставил ему, не согласовывались ни с его духом, ни со стремлениями его, они были ему не по мерке, не впору. Народ называл эти формы немецкими, а последователей великого царя иноземцами. Уже одно нравственное распадение народа с его высшим сословием, с его вожатыми и предводителями показывает, какой дорогой ценой досталась нам тогдашняя новая жизнь. Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность, заявлял её с чрезвычайными, с судорожными усилиями, потому что был один и ему было трудно. Он шёл в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в своё положение, пробовал создать себе самостоятельное воззрение, свою философию, распадался на уродливые тайные секты, искал для своей жизни новых исходов и новых форм. Невозможно было более отшатнуться от старого берега, невозможно было смелее жечь свои корабли, как это сделал наш народ при выходе на эти новые дороги, которые он сам себе с таким мучением отыскивал. А между тем его называли хранителем старых форм, допетровских, хранителем тупого старообрядства. Конечно, идеи народа, который оставлен был без вожатого на одни свои силы, были иногда и чудовищны, а попытки новых форм безобразны, но в них было общее начало, один дух, вера незыблемая в себя, сила непочатая. После реформы между ним и нами, сословием образованным, был один только случай соединения, Двенадцатый год, и мы видели, как наш народ себя заявил. Мы тогда только поняли, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает. Но вот теперь разъединение подходит к концу. Реформа Петра дошла до самых последних пределов. Дальше идти ей нельзя, да и некуда, дороги ей дальше нет, она всю свою дорогу прошла. Отныне все наши надежды должны связаться с народом, только с ним и больше ни с кем. Но что это за элемент русской жизни? Обновит ли он нашу общественность? Есть ли в нём тот элемент, какой хотят видеть наши теоретики? Вопрос о народе — это вопрос о жизни, вопрос о самом смысле её. От того, как решится этот центральный вопрос, зависит наша судьба. Но теоретикам такой вопрос не решить. Теория хороша только при некоторых непременных условиях. Если она предполагает формировать жизнь, она должна подчиниться контролю её, то есть самой формируемой жизни, иначе теория станет посягать на неё, закрывать на факты глаза, начнёт нагибать к себе жизнь, то есть отрицать те её стороны, которые противоречат раз навсегда принятым принципам. Тут именно художник может сказать своё веское, своё разумное слово, и вам ли молчать, вам ли уклоняться от служения общему делу?