Выбрать главу

Сосредоточенно хмурясь, Иван Александрович отставил трость и похлопал себя по карману, что-то ища, продолжая ровным, окрепнувшим голосом, словно глядя в себя:

   — Хочется очень просто, обыкновенно. Вот, к примеру, знаете как? А вот так: сидят Достоевский и Гончаров на европейской скамейке, без цели сидят, вдруг, ни с того ни с сего, стало им поболтать. О чём? Да о том, о чём все в жизни болтают, стало быть, обо всём, что в голову ни пришло: о Сибири, об игре, о черкесах. Вот, хотите, давайте о девочках говорить, оно и простительно на старости лет.

Он вдруг сурово сказал, точно бесповоротно заспоря или зачем-то желая его испытать:

   — Была в моей жизни одна.

Иван Александрович подхватил, мимолётно взглянув на него, добродушно улыбаясь в усы:

   — Вот-вот, давайте сюда и её.

Пристально глядя на это добродушно улыбавшееся лицо, весь словно куда-то спеша и дрожа, он на всякий случай, но каким-то чужим, сталью звякнувшим голосом негромко спросил:

   — Не боитесь?

Иван Александрович быстрым, но изысканно-плавным движением лихо сбил шляпу назад:

   — Попробуйте испугать.

Он глухо начал, не в силах смотреть на него:

   — Я был тогда совсем ещё мальчик. Мы проживали в Москве, в больнице для бедных, где служил лекарем мой отец, странный, между прочим, но замечательный человек. В больничном саду, в котором гуляли больные, я играл часто с девочкой. Она была дочка кучера, хрупкий, грациозный, красивый ребёнок лет девяти. Увидев цветок, пробивавшийся между камнями, она всегда обращалась ко мне: «Смотри, какой красивый, какой добрый цветочек». Понимаете, всё для неё в этом мире было только и непременно добро, в этом всё дело, добро и добро.

Он остановился, мимолётно подумав, что лучше молчать, прекратить, затаить всё в себе, но воспоминание, вспыхнув ярко, вдруг стало сильнее его, и почему-то обязательно надо было его рассказать, именно в эту неправдоподобную, странную, будто решавшую что-то минуту, именно этому прекрасному, но страшно, безмерно затянутому и, кажется, ослабевшему человеку. И тотчас, исказившись гримасой боли и ненависти, преобразилось лицо, глаза разгорелись, обжигая его, как два угля. Он закончил свистящим шёпотом, задыхаясь, хрипя:

   — И вот какой-то пьяный мерзавец её изнасиловал. Истекая кровью, хватая воздух открытым крошечным измученным ртом, уже закатывая голубые стекленеющие глаза, она умирала, а меня послали найти поскорее отца, и я нашёл его в другом флигеле и опять бежал вместе с ним, что-то ужасно крича, но было поздно, отец ничего сделать не мог, она умерла.

Иван Александрович смотрел на него испуганным, страдальческим взглядом и невнятно просил:

   — Не надо, Фёдор Михайлович, зачем вам помнить об этом?

Он жёстко, беспощадно сказал:

   — Это преследует меня, как самое ужасное преступление, которое может совершить человек, как самый ужасный, самый отвратительный грех, для которого нет, не может и не должно быть никакого прощения.

Иван Александрович бессильно сказал, сожалея, опуская глаза:

   — Все вас преследуют преступления, и этот кошмар...

Почти не слыша его, он говорил, говорил быстро, волнуясь, стараясь не сбиться:

   — Изнасиловать ребёнка — грех самый ужасный и страшный. Отнять жизнь — тоже ужасно, но отнять веру в красоту и счастье любви — ещё более страшное преступление, его нельзя забывать. Тогда не узнали, кто это сделал, но я ещё в те годы с ужасной ясностью представил его.

Иван Александрович выдавил из себя с отвращением, брезгливо смахивая что-то с аккуратно отутюженных брюк:

   — Пьяный урод...

Он воскликнул, перебивая, болезненно морщась:

   — Ну нет! Скорей всего, не урод! Я думаю даже красавец, из этих, из принцев, которым всё дано без труда, даже не без идей, пресыщенный, развращённый своей красотой, испытавший какое-то сатанинское наслаждение. Я бы даже не стал таких убивать. Пусть казнят себя сами. На позор их, на позор!

Иван Александрович безжизненно попросил, зажав трость ногами, старательно вытирая ладони платком: